|
И вот уже репортера окружили поклонники телевидения, редактор беседовал с мужчиной, который на церемонии открытия выставки сопровождал Марре; Таавет сел в кресло, обитое красным, над его головой свисали ветви пальмы, касаясь волос, взгляд его искал Марре, но отовсюду глядели лишь незнакомые лица.
В открытую дверь был виден ярко освещенный зал. В зале стояли столы, накрытые белыми скатертями, на столах — вазочки и блюда, однако вид всего этого не поднял настроения Таавета, он внезапно почувствовал себя заброшенным, совершенно никчемным, потерявшимся в чужом обществе, где люди так беззаботно, по-домашнему беседовали, попивая шампанское. Докурив сигарету и сунув окурок во влажную землю кадки, где росла пальма (за отсутствием пепельницы он стряхивал туда и пепел), Таавет заметил, что вокруг него не произошло никаких изменений — хотя группы и сменились, переместились, разбрелись туда-сюда, общая картина оставалась прежней: серой от сигаретного дыма, шумной, навевающей сон. Этот редактор мог бы подойти и поговорить со мной, подумал Таавет, отгоняя навязчивую зевоту. А что, если самому подойти к нему, стал рассуждать он, пытаясь найти в толпе круглое лицо редактора в очках с проволочной оправой, но тот, кого он увидел, оказался актером по имени Хейнмаа.
За короткий промежуток времени, пока Андрес Хейнмаа протискивался сквозь толпу беседующих людей, Таавет испытал весьма противоречивые чувства. Прежде всего он поднялся и сделал шаг вперед, затем снова поспешно сел, словно хотел спрятаться за ствол пальмы, но уже в следующий момент на его лице застыло прежнее выражение скучающего безразличия, и все же, когда он вновь закурил, его пальцы заметно дрожали.
Он не видел Андреса Хейнмаа более четырех лет, и сейчас перед его глазами промелькнуло все, что случилось тогда и имело в ту пору для него огромное значение, а теперь вдруг показалось, будто произошло это не с ним, а с каким-то другим человеком, и этот другой человек, считавший когда-то Андреса Хейнмаа своим другом, был ему чужим, таким же чужим, как и Хейнмаа, который поспешно входил в зал. И все же какое-то минутное замешательство вывело его, Таавета, из равновесия, и когда он подумал о своей тогдашней любви к жене Хейнмаа — Аделе, о своей безнадежной, слепой, нелепой, возможно, даже болезненной (в чем он никак не хотел себе признаться) страсти, то чуть было не покраснел в душе — если нечто подобное вообще может с кем-то произойти. Но затем его мысли перенеслись в настоящее, его пугала предстоящая встреча с бывшим другом, он бы охотнее избежал ее, кроме того, он не был вполне уверен, не появится ли в следующий момент в дверях зала Аделе, а может быть, она уже давно наблюдает за ним со стороны… При этой мысли с ним опять начало твориться что-то непонятное: с неумолимой четкостью в его памяти возникла картина, как он сидит на кушетке, покрытой чем-то синим, и говорит: «Улыбнись, Аделе, я не смогу уйти, если ты не улыбнешься»; как он подает Аделе пальто, словно невзначай его пальцы касаются шеи женщины, и он не в силах оторвать их, Аделе же оборачивается и смотрит на него странно-удивленным взглядом… Как бесчисленное количество раз он стоит перед незанавешенным окном и следит за Аделе — вот она переворачивает страницы книги, или подходит к письменному столу, что-то пишет, или просто сидит на синей кушетке, палец во рту, точно у маленького ребенка, и Таавет теряет чувство времени, исчезает страх, что кто-то может увидеть его, ему хочется только одного: стоять так целую вечность и глядеть на Аделе…
В конце концов он уже не мог приходить в гости к Хейнмаа, мучительно было видеть их нежности, интимные взгляды, движения, все это тяготило его, причиняло боль. Андрес же, напротив, был легкомыслен, жаждал развлечений, Таавету казалось, что они часто ссорились и что Аделе страдает от неверности мужа, и когда Таавет порой представлял себя мужем Аделе, сердце его болезненно сжималось из-за всей этой несправедливости, не позволявшей ему заботиться об Аделе, быть с ней добрым и нежным, создать ей счастливый семейный очаг. |