|
Если бы знали все Сюзи на свете, в чём заключается то, что они называют любовью мужчины, в то время как истинное название этого чувства: желание!..
Пришёл час, когда я уловила в возбуждении Рено нечто иное, чем вожделение: сначала слабое, потом судорожное и болезненное желание скрыться… Уступила ли ему Сюзи? Этого я так и не узнала. И не хочу знать. Рено и так слишком много мне потом о ней порассказал. Мне стало известно, к каким грубым «женским штучкам» она прибегала, как непристойно, словно опытная проститутка, прижималась к нему, стараясь возбудить, как клала ему на грудь надушенную головку и шептала: «Я такая бедная, одинокая… Я так нуждаюсь в нежности…» И как Сюзи распечатывала в присутствии Рено письма мужа, пробегала проницательным, быстрым оком по строчкам, не упуская ни одной, обнажая зубы в собачьем оскале… Однажды, пребывая в менее доброжелательном, чем обычно, настроении, она швырнула смятое письмо Рено: «Прочтите, если вам интересно… Нет, нет, вы читайте». Её тонкие, всегда прохладные пальцы уже разглаживали четыре исписанные чётким крупным почерком страницы. И Рено прочёл, а Сюзи склонилась у него над плечом. Он прочёл, вдруг похолодев, как ладони Сюзи, самые покорные и душераздирающие строки, какие только может измученный ревностью муж послать находящейся вдали от него любимой до безумия жене:
«Сюзи, дорогая… Как ты далеко… Будь благоразумна, но ни в чём себе не отказывай… Следи за здоровьем… Только не изменяй мне, любимая… Ты же знаешь, как мне тошно, как я без тебя страдаю, не изменяй – ты единственное, что у меня есть на свете…»
Вот этот-то крик души: «Не изменяй!», повторяющийся, униженный и безнадёжный, эта рабская готовность мужчины снести всё, чтобы сохранить Сюзи, – и оскорбительное веселье рыжеволосой красотки, что склонилась над письмом, касаясь щекой усов Рено… и положили конец франкской идиллии – сама я не видела этой сцены, но она живёт в моих воспоминаниях, и я дрожу над ней, как над изображением божества, как над фетишем, доказавшим свою силу…
– Анни, если и дальше погода будет портиться, лучше, наверное, перековать Полисона, чтобы не скользил. У него и так передние копыта не слишком, а если подморозит, он вообще во вторник не довезёт Рено с вокзала.
Анни сидит, сложа руки, взгляд пустой и безразличный – он то трогает меня, то злит. Не сказать, чтобы она ликовала! Но я же только что сказала: во вторник приезжает Рено! Мне хочется закричать, вдолбить эти три слова в её голову с узким личиком…
– Ну так как же, Анни?
Она пожимает плечами, переводит на меня потерянный взгляд синих глаз:
– Да не знаю. Какая мне разница, перекуют Полисона или нет? Вот уже несколько недель я благодаря вам избавлена от необходимости думать о доме, хозяйстве, о меню к обеду и ужину… Всё перешло вместе с Казаменой к вам: дом, парк, заботы владельца, всё… Вот и занимайтесь.
– Вы правы, Анни.
Я сама поражаюсь собственной снисходительной мягкости! Хозяин приезжает… И шея сама тянется к просторному ошейнику, к воображаемому ремешку, который и расстёгивать-то не надо, захоти я удрать… Но я не хочу. Пока я сказала только: «Вы правы». А скоро буду говорить: «Как вам угодно, Рено… пожалуйста… Да… Позвольте мне…» Пора воспитанным ласковым выражениям вернуться в мой лексикон, заменить в нём повелительные интонации, которыми я бичую безвольную Анни, уклончивого Марселя…
Тот так и бродит за мной по пятам, больной от безделья, встревоженный возвращением отца. Он теперь прячется от восточного ветра, который на прошлой неделе обжёг его нежные ушки…
– Вот, Марсель, возьмите с вешалки. |