|
Близилась пора обеда. Прежде чем запереть входную дверь, я помахал рукой цыганке-цветочнице, уже уплетавшей сэндвич. Она была вовсе не так привлекательна, как говорил Марриотт. Зубы у нее были крупные, улыбка широченная, так что виднелись, вперемешку с улыбкой, кусочки зеленого салата. Вот мне нетрудно было представить себе, что она участвует в потасовке на станции Дидкот или в любом другом месте – в этой черной кожаной куртке и с буйной вьющейся гривой: пинает кого-то ногами в высоких сапогах, пускает в ход – как собака – свои крупные зубы. Ее звали Джейн, она была грубоватой и милой, и я знал, что в свои девятнадцать она уже замужем за человеком-невидимкой (для меня): он ни разу не вышел ей помочь, когда по воскресеньям и праздничным дням привозил и увозил ее товар в современном чистеньком фургончике, который останавливал напротив моего дома. Этот, наверное, мог бы отрезать собаке лапу.
Вернувшись к себе наверх, я убрал с софы, на которой недавно сидел Марриотт, баночку от пива, смоченный слезами бумажный платочек и две гвоздики со сломанными стеблями, еще завернутые в серебряную бумагу, те самые, что он вынул показать мне и забыл на софе. Я проводил взглядом эти предметы, пока они падали в мусорное ведро в то мартовское воскресенье моего первого года в Оксфорде.
* * *
Теперь я уже не вглядываюсь так пристально в содержимое ведра, пользуюсь им неделями, месяцами, не обращая на него никакого внимания, возможно, вообще никак не вглядываюсь, разве что изредка, на мгновение, как бывает, когда вспомнится, что какой-то предмет стал ненужным, отслужил, вот и вышвыриваешь, чтобы не оставить ему никаких возможностей вернуться в разряд существующих и чтобы уподобился всему тому, что никогда не существовало. Всему тому, что не состоялось. За недолгий срок, прошедший со времени моего отъезда из города Оксфорда, слишком многое изменилось, либо же началось, либо же прекратило существование.
Теперь я больше не живу один и не живу за границей: я женился и снова живу в Мадриде. У меня есть сын. Сын этот еще очень маленький, не говорит, не ходит и, разумеется, не владеет памятью; я еще не понимаю его, не знаю, как он умудрился стать для меня событием, – мне кажется, он никак со мной не связан, чужой, откуда-то извне, хоть и живет с нами днем и ночью, ни на миг не отсутствовал с момента рождения, и для него не будет «срока годности», который, возможно, есть для его матери и для меня самого, срока, который истек для Клер Бейз и для меня (в какой-то степени) два с половиной года назад, когда завершилось мое пребывание в Оксфорде. А вот для этого младенца такого срока нет. Еще недавно этого младенца не было. А теперь он есть, будет вечно. Иногда смотрю на моего мальчика – ему совсем немного месяцев – и вспоминаю слова Алана Марриотта и спрашиваю себя, что потребуется этому мальчику, чтобы внушать ужас, либо же к кому он, возможно, присоединится, чтобы этот кто-то стал внушать ужас; меня не оставляет бредовая мысль: а что, если я сам, его отец, и окажусь тем образом, тем представлением – правильным и соответствующим действительности, – из-за которого мы вместе будем внушать ужас. Или он станет – и по справедливости – причиной, по которой вызывать ужас буду я. Смотрю на него спящего. Пока это абсолютно нормальный ребенок. Сам по себе он не может вызывать ужас, наоборот, и его мать, и я, и все, кто нас окружает и навещает здесь, в Мадриде, – все мы испытываем то стремление оберегать, которое обычно вызывают маленькие дети. Они кажутся такими хрупкими. Кто же будет оберегать то, что внушает ужас; хотя при этом я спрашиваю себя, а что, если всякую жуть оберегает, согласно Ачану Марриотту, пугающий спутник, который выявляет либо вызывает ужас самим фактом присоединения, возникновения ассоциативной связи. Подобно псу и цветочнице в примере Алана Марриотта: пес оберегает цветочницу, а цветочница – пса. |