Изменить размер шрифта - +
В Оксфорде (и, полагаю, в Кембридже) eavesdropping, точно так же, как, по словам Набокова, происходит в вышеупомянутом романе Лермонтова, превращается в «почти неощутимую рутину судьбы». Мне случалось видеть благоприличных и велеречивых донов в те моменты, когда кто-то из них, преклонив колени (и испачкав брюки в пыли), ловил информацию через замочную скважину в одном из коридоров Тейлоровского центра; когда еще кто-то, растянувшись на ковровой дорожке (валяя дурака в прямом смысле слов, поскольку валялся по доброй воле, разметав по полу мантию шевелящимся чернильным пятном), приникал ухом к щели в дверях; когда еще кто-то обшаривал местность с помощью бинокля (японского, дорогого) из готического окна; уж не говорю о тех случаях, когда какой-нибудь дон забывал о непосредственном собеседнике в чайной комнате гостиницы «Рэндолф», чтобы ухватить налету фразу, прозвучавшую из другого угла, либо, забыв про осторожность, вытягивал шею во время какого-нибудь «высокого стола» (чаще всего в пору десерта, когда салфетка уже превратилась в нечто неприкасаемое – неприкасаемое, поскольку омерзительно грязное). Но я никогда ничего такого не делал, не пристраивался, под навесом. И в тот раз сделал это впервые; и, сделав, почувствовал себя (уже почти под конец и только на мгновение) более ассимилировавшимся; хотя для точности должен сказать, что первая фраза, прозвучавшая отчетливо и произнесенная несомненно Кромер-Блейком, его бескровными губами, была overheard, а не eavesdropped. Но затем, признаться честно, я впал в грех и совершил eavesdropping.

«Ну давай, прошу тебя, будь хорошим мальчиком, ляжем вместе, – таковы были первые ясно слышные слова Кромер-Блейка; и в следующие секунды, когда я стоял оцепенев, мой друг прибавил: – Только на этот раз, еще один разок, прошу тебя, умоляю, ради всего самого-самого, в последний раз». В ответ прозвучал молодой голос, куда моложе, чем у Кромер-Блейка, слегка неприятный, слегка надтреснутый, как будто еще не установился окончательно, такая аномалия: голос был молодой, но не настолько, чтобы ломкость еще была естественна. И голос этот, контратенор, ответил, без раздражения, без недоверия, терпеливо, как отвечают давнему знакомцу: «Не уговаривай, я же сказал – нет, кончено. И потом, Дайананд говорит, тебе никаких усилий нельзя, противопоказано, он говорит, это опасно, и для меня тоже. Так он говорит». Произношение у него было простонародное, не слишком отличавшееся от произношения Мюриэл, похожее на произношение механика Брюса (но не Брюс, у того голос низкий), в общем, выговор человека, который в испанском варианте произносил бы «Толео» вместо «Толедо», или «матаор» вместо «матадор», или, наоборот, «Бильбадо» вместо «Бильбао» (как и произносят некоторые дикторы телевидения). Я сразу же подумал: это не студент, такого быть не может (в первый момент мне пришел на ум юный Боттомли), подумал так из-за плебейского произношения, а еще потому, что Кромер-Блейк был неспособен на такое безрассудство, даже если бы влюбился или дошел до отчаяния: в Оксфорде нет обвинения тяжелее, чем обвинение в sexual harassment, в сексуальном посягательстве на студента, либо, еще того хуже (и вероятнее), в moral turpitude, в моральном разложении, также латинское заимствование (хотя и англизированное), изысканная метафора, обозначающая попросту половой акт. «Ах, Дайананд говорит, наш доктор-всезнайка, – заметил Кромер-Блейк (возможно, обращаясь к самому себе) вновь обретенным ироническим тоном, куда более характерным для него, чем умоляющий: мне стало не по себе, когда я услышал его умоляющий тон. – Дайананд о моем здоровье ровным счетом ничего не знает, он это говорит, чтобы отдалить тебя от меня, устранить меня, он целую вечность не осматривал меня как медик, с тем же успехом я мог бы сейчас сказать тебе, что он сам и есть больной.

Быстрый переход