«Отомстим! К Бастилии!» Убитые еще не остыли, их кровь текла по мостовой, но они были уже навсегда мертвы, а живые продолжали жить так, будто им предстояло жить вечно; и всю свою жизнь они оттаскивали послушных покойников в сторону. Бил набат, и со всех улиц стекались группы людей с флагами и факелами; факелы заливали красным мокрую мостовую. Народ прибывал с каждой минутой, бульвар был затоплен темной волной, все тем же извечным, застывшим, бескрайним людским приливом, который не убывал из века в век ни на каплю; чума и холера были позади, голод и пожары, побоища, войны и революции, а человеческое море было неизменно: мертвые под землей, живые на земле, и все та же пена… Они шли вперед: к Бастилии, к революции, к будущему; тирания вот-вот будет свергнута, и скоро не останется ни нищеты, ни разделения людей на классы, ни границ, ни войн, ни убийств; настанет царство справедливости, братства, свободы, и скоро миром будут править разум и здравый смысл, белый парус исчезал за горизонтом, у людей появится досуг и достаток, они вырвут у земли ее богатства, построят большие светлые города; я корчевал лес, я вспахивал целину, дороги бороздили пятнистый сине-желто-зеленый шар, который я держал в руках, солнечный свет заливал Новый Иерусалим, и люди в белых одеждах одаряли друг друга поцелуями мира, они танцевали вокруг костров, топтались на задворках лавок, они сидели в надушенных будуарах и болтали без умолку, они говорили с высоты своих кафедр тихо, громче и во весь голос, они кричали: «Отомстим!» Там, в глубине черных бульваров, открывался красный с золотом рай, где счастье сияло медным отливом гнева; они шли к этому раю и с каждым шагом были к нему все ближе. Я шел по застывшей равнине, и тростники на моем пути стряхивали капли воды; я шаг за шагом двигался к горизонту, а он все отступал, и за ним каждый вечер меркло все то же солнце.
— Да здравствует реформа!
Люди остановились под окнами редакции. Арман вышел на балкон; он вцепился в железо перил, что-то кричал, вдали полыхала церковь, бенгальские огни обагряли статуи на главной площади. «Да здравствует Антонио Фоска!» Взобравшись на крыши и на деревья, они кричали: «Да здравствует Лютер!» — и слышался звон кубков. Карло Малатеста смеялся, и жизнь бурлила; она бурлила в Кармоне, Вормсе, Генте, Мюнстере и в Париже, в эту самую минуту она бурлила в сердцах живых, смертных людей. А я топтался на недвижной равнине, щупая ногой стылую, слепую, чужую землю, мертвую, как кипарисы, не знающие ни зим, ни цветения.
Они снова двинулись вперед, а я позвал, обратившись внутрь себя: Марианна! Ее глаза смогли бы увидеть, а уши — услышать, ее сердце забилось бы, и в глубине черных улиц для нее тоже сверкнуло бы будущее: свобода и братство. Я закрыл глаза, и она явилась мне такой, какой я давно ее не вспоминал: платье в лиловую и черную полоску, тщательно уложенные локоны, спокойная улыбка. Марианна. Я видел ее, но вот она в ужасе ко мне прижалась: она ненавидела беспорядок, насилие и крики, она отпрянула бы от этих всклокоченных женщин и заткнула бы уши, чтобы не слышать диких воплей: она мечтала о благоразумной революции. Марианна. Я попытался уговорить себя: сегодня она была бы другой, она узнала бы этих людей, полюбила бы их, свыклась бы с запахом пороха и смерти. Я взглянул на Лауру: неприбранная, с мокрыми волосами, она куталась в свою шаль и глаза ее блестели. Это была Лаура, а не Марианна. Чтобы появиться здесь, Марианне пришлось бы перестать быть собой, но она застыла в прошлом, в своем времени, и я не мог удержать ее подле себя, даже в воображении.
Я поднял глаза и увидел безлунное небо, освещенные фасады и деревья, а вокруг меня колыхалась толпа людей. И я понял, что порвалась последняя связь с миром подобных ей людей: это больше не был мир Марианны, и я не мог смотреть на него ее глазами, ее взор окончательно погас, и удары ее сердца в моем сердце умолкли. «Ты забудешь меня». |