Спящий проснулся, и Пинегин, сам того не заметив, все меньше думал о глупой случайно-сти, все больше тревожился и сокрушался: "Что ж, а ведь факт, ведь именно я на Ванечку стук-нул, а можно было и обойтись, и сломал человеку позвоночник, черт бы его драл. Сейчас бы встретились – и все в порядке было. Эх, собака, такая дрянь в душе поднялась, словно я залез какой-то даме в сумочку, а она меня поймала за руку, а вокруг все мои референты, секретари, водитель; ox, ox, беда, прямо хоть не живи после такой дряни на свете.
Может быть, и вся моя жизнь одна сплошная подлость. Жить надо было совсем «по друго-му манеру».
И в нешуточном смятении Пинегин зашел в интуристский ресторан, где его давно знали и метр, и официанты, и швейцар.
Завидя его, два раздевальщика выбежали из-за барьера, пришептывая: «Пожалте, пожал-те», – и, похрапывая как жеребцы, в нетерпении тянулись к богатым пинегинским доспехам. Глаза у них были зоркие, хорошие глаза рысистых умных русских ребят из раздевалки интуристского ресторана, умевших точно запомнить, кто был да как одет, что сказал невзначай. Но уж к Пинегину с его депутатским значком они относились всей душой, открыто, почти как к непосредственному начальнику.
Пинегин не спеша, ощущая ногами податливую и одновременно упругую мягкость ковра, прошел в ресторанный зал. Торжественный сумрак стоял в высоком и просторном зале. Пинегин медленно вдохнул спокойный, одновременно прохладный и теплый воздух, оглядел столы, покрытые крахмальными скатертями; неярко поблескивали граненые вазочки с цветами, бокалы и рюмки. Он прошел в знакомый ему уютный угол под резную листву филодендрона.
Он шел между столиками с флажками многих держав мира, и казалось, что это линкоры и крейсеры, а он флагман – адмирал, принимающий парад.
И с этим помогающим жить чувством адмиральства он сел за столик, неторопливо потя-нулся к оливково-синей, добротной, как лауреатский диплом, обеденной карте и, раскрыв ее, углубил взор в раздел «Холодные закуски».
Просматривая названия, напечатанные на его родном языке и на прочих главнейших язы-ках мира, он перелистнул звенящую картонную страницу, окинул взглядом раздел «Супы», по-жевал губами и скосил взор на подотделы: «Блюда из мяса… Блюда из дичи».
И в тот миг, когда он затомился между мясом и дичью, официант, разгадав его раздвоение, произнес:
– Филе, вырезка, сегодня исключительное.
Пинегин долго молчал.
– Что ж, филе так филе, – сказал он.
Он сидел в полутьме и тишине с полузакрытыми глазами, и полновесная правота его жизни спорила со смятением и ужасом, вдруг воскресшими в нем, с огнем и льдом раскаяния.
Но вот тяжелый бархат, драпировавший дверь на кухне, зашевелился, и Пинегин определил по лысой голове официанта: «Мой».
Поднос плыл из полутьмы на Пинегина, и он видел розовато-пепельную лососину среди лимонных солнышек, смуглость икры, тепличную зелень огурцов, крутые бока водочного гра-финчика и боржомной бутылки.
Да и не был он уж таким гастрономом, и не так уж хотелось ему есть, но именно в эту ми-нуту старый человек в ватнике вновь перестал тревожить его правоту.
9
Придя на вокзал, Иван Григорьевич почувствовал, что больше ни к чему бродить по ленинградским улицам. Он стоял в холодном высоком вокзальном здании и думал.
И, может быть, кое-кто из людей, проходивших мимо угрюмого старика, глядевшего на черную доску-расписание, подумал: вот он стоит, лагерный русский человек на распутье, гадает, выбирает дорогу.
Нет, он не выбирал дороги.
Десятки следователей на протяжении его жизни понимали, что он не был ни монархистом, ни эсером, ни эсдеком, не участвовал ни в троцкистской, ни в бухаринско-рыковской оппозиции. Он не принадлежал ни к новой, ни к старой церкви, ни к адвентистам седьмого дня. |