– Вам не в артели быть, – усмехнулась она.
– Ох, – сказал он, – куда мне, у меня знания из книг с выдранными страницами, без начала и конца.
Алеша сообразил, что, должно быть, поэтому Иван Григорьевич выдумывал по-своему, а учителя пересказывали учебник с началом и концом.
Эта пустяковая история с глиной растревожила Ивана Григорьевича. Он-то, конечно, не обладал настоящим дарованием. Но сколько на его глазах погибло, «оделось деревянбушлатом» молодых физиков, историков, знатоков древних языков, философов, музыкантов, молодых рус-ских Свифтов и Эразмов Роттердамских.
Дореволюционная литература часто оплакивала судьбу крепостных актеров, музыкантов, живописцев. А кто же в нынешних книгах вздохнул о тех юношах и девушках, которым не при-шлось нарисовать своих картин и написать своих книг? Русская земля щедро рождает и собст-венных Платонов, и быстрых разумом Невтонов, но как ужасно и просто пожирает она своих детей.
Театры, кино вызывали у него тоску и тревогу, – казалось, что кто-то насильно заставляет его смотреть на сцену и уже не выпустит. Многие романы и стихи вызывали в нем невыносимое ощущение назойливого, насильственного втемяшивания. Казалось, что в книгах написано о другой, незнакомой ему жизни, в которой нет бараков, усиленного режима, бригадиров, вертуховнадзирателей, оперуполномоченных, паспортной системы, нет всех тех чувств, страданий, страстей, тревог, которыми жили люди вокруг него…
Писатели выдумывали людей, их чувства и мысли, выдумывали комнаты, в которых они живут, поезда, в которых они ездят… Называвшая себя реалистической, литература была не ме-нее условна, чем буколические романы восемнадцатого века. Литературные колхозники, рабо-чие, деревенские женщины казались сродни тем нарядным, стройным поселянам и завитым пас-тушкам, что играли на свирелях и танцевали на лужках среди беленьких барашков с голубыми бантиками.
Иван Григорьевич за годы, проведенные в лагерях, многое узнал о людских слабостях. Те-перь он видел, что их было немало по обе стороны проволоки… Страдания не только очищали. Борьба за лишний глоток лагерного супа, за льготу на работе была жестокой, и слабые люди опускались до жалкого уровня. Теперь на воле Иван Григорьевич догадывался, как бы жалко, «по-шакальи» скреб ложкой в чужих опорожненных мисках либо рыскал вокруг кухни в поисках очисток и гнилых капустных листьев тот или другой надменный и холеный человек.
Люди, смятые, подавленные насилием, недоеданием, нехваткой тепла, табаку, превратив-шиеся в лагерных «шакалов», блуждающим взором выискивающие крохи хлеба и слюнявые окурки, вызывали в нем жалость.
Людей на воле Ивану Григорьевичу помогли понять лагерные люди. На воле он увидел и жалкую слабость, и жестокость, и жадность, страх, те же, что в лагерных бараках. Люди были одинаковы. Он жалел их.
А в романах и поэмах советские люди, как и в средневековом искусстве, выражали идею церкви, божества; они провозглашали истинного бога, человек существовал не сам по себе, а ради бога, существовал, чтобы славить бога и его церковь. А некоторые писатели, выдавая ложь за правду, с особой тщательностью воспроизводили подробности одежды, обстановки, поселяя среди живых декораций своих выдуманных богоищущих героев.
И на воле, и в лагере люди не хотели признать, что они равны в своем праве на свободу. Некоторые правые уклонисты считали себя невинными, но оправдывали репрессии к левым ук-лонистам. Левые и правые уклонисты не любили шпионов – тех, кто переписывался с загранич-ными родственниками, тех, чьи обрусевшие родители носили польские, латышские и немецкие фамилии.
Сколько бы ни говорили крестьяне, что они работали всю жизнь своими руками, – полити-ческие им не верили: «Знаем, зря бы не стали раскулачивать бедняков».
Иван Григорьевич говорил бывшему командиру-красногвардейцу, соседу по нарам:
– Вы-то сами всю жизнь преданы идее большевизма, герой гражданской войны, а вот сидите по обвинению в шпионаже. |