Изменить размер шрифта - +
Мальчиком, обычно за ручку с бабушкой, я иногда бывал у этих, по большей части очень зажиточных, родственников на всяких семейных праздниках и, вероятно, уже тогда видел их насквозь и правильно оценивал, а потому у них и бывать перестал, правда, они так и живут до сих пор, как жили, — хорошо, очень зажиточно, за толстыми стенами, на всяких этих старинных улицах и старых площадях; но мальчик ни за что не пошел бы к ним, лучше было пропасть окончательно, чем идти к ним, они с самого начала были ему противны, вечно думали только о своем имуществе, о своей репутации и полностью погрязли в своей католической или национал-социалистской тупости, им не о чем было даже разговаривать с мальчиком из интерната, а уж помощи от них никогда бы не дождаться, наоборот: пойди он к ним, даже в самом отчаянном состоянии, они просто выгнали бы его, изничтожили до конца. Жители этого города — народ холодный, равнодушный, их жизнь — сплошная низость, пошлость, их отличительная черта — подлая корысть, и мальчику было ясно, что от этих людей нечего и ждать, кроме полного непонимания, они не поняли бы ни его страхов, ни его отчаянной безнадежности, и бывать у них ему было незачем. Да и дед рассказывал про этих родственников ужасные вещи. И выходило, что я, с таким количеством родственников в Зальцбурге — а у большинства мальчиков из интерната никаких родных в этом городе вообще не было, — оказался самым заброшенным из всех воспитанников. Ни одного-единственного раза, даже в самом бедственном положении, я не зашел в дом к этим своим родственникам, постоянно проходил мимо, но ни разу не заходил. Да и моему деду пришлось пережить немало обид и от разных зальцбургских жителей, и от своих родственников, потому и мне никак нельзя было ходить к ним, правда, случались всякие поводы для того, чтобы туда зайти, но в конце концов важнее была та единственная причина, из-за которой нельзя было туда ходить и вообще связываться с этими родственниками; да и просто я не мог себе позволить общаться с теми, в чьих душах уже не осталось ни одного теплого, человеческого чувства — все было вытравлено холодной, бесчеловечно, мертвящей атмосферой нашего города. Уже мой дед был глубоко разочарован в этих своих зальцбургских родственниках, обманут ими, они всегда во всем его предавали, из-за них он был глубоко несчастен: в самое тяжелое время, когда еще студентом он попал в безвыходное положение, и позже, когда он потерпел полный крах за границей и, вернувшись на родину, как я сейчас понимаю и подтверждаю, оказался совершенно в жутком и жалком состоянии, все его родственники и сограждане оклеветали его и окончательно доконали, изничтожили. Когда он умер, началась дикая история, очень печальная, со смехотворной, нелепой развязкой, и очень характерная для тогдашних заправил да и для всех жителей города: десять дней тело моего деда лежало в гробу у Максгланского кладбища, но священник максгланской церкви не разрешал хоронить его, потому что дед жил в гражданском, а не в церковном браке, и чего только не делала его вдова, моя бабушка, вместе с сыном — они прилагали просто нечеловеческие усилия, чтобы добиться разрешения похоронить дедушку именно там, где полагалось, то есть на Максгланском кладбище, именно там, где хотел сам дедушка, но разрешения не давали. И не только на этом кладбище — ни на одном кладбище нашего города нельзя было добиться разрешения, кроме коммунального, ненавистного деду кладбища, ни одно католическое кладбище деда не принимало, сколько бабушка с сыном ни ходили и ни просили, чтобы деда наконец схоронили; никто не разрешал, потому, что дед не состоял в церковном браке. И ведь это было в 1949 году! И только когда мой дядюшка, сын деда, пошел к архиепископу и заявил, что он возьмет тело своего отца и моего деда, которое уже было тронуто тлением и не принято ни одним католическим кладбищем, и поставит гроб у самого входа в его, архиепископа, дворец, только тогда архиепископ выдал разрешение похоронить моего деда на Максгланском кладбище.
Быстрый переход