И не только на этом кладбище — ни на одном кладбище нашего города нельзя было добиться разрешения, кроме коммунального, ненавистного деду кладбища, ни одно католическое кладбище деда не принимало, сколько бабушка с сыном ни ходили и ни просили, чтобы деда наконец схоронили; никто не разрешал, потому, что дед не состоял в церковном браке. И ведь это было в 1949 году! И только когда мой дядюшка, сын деда, пошел к архиепископу и заявил, что он возьмет тело своего отца и моего деда, которое уже было тронуто тлением и не принято ни одним католическим кладбищем, и поставит гроб у самого входа в его, архиепископа, дворец, только тогда архиепископ выдал разрешение похоронить моего деда на Максгланском кладбище. Сам я не мог быть на похоронах — вероятно, самых грустных, какие бывали в нашем городе, и, как мне рассказывали, прошли они с тысячей всяких нелепейших затруднений; в это время я лежал в больнице с тяжелейшим воспалением легких. Теперь могила моего деда окружена, как говорится, почетом. Наш город изгонял, выталкивал всех инакомыслящих, всех, чей образ мыслей был тут непонятен, когда они откуда-нибудь возвращались, их не принимали обратно ни на каких условиях; я пережил в этом городе столько горя, столько страхов, столько по-настоящему смертельных опасностей, видел столько подлости, что возненавидел его; в сущности, он для меня до сих пор невыносим, и утверждать противное — значит лгать, лицемерить и подтасовывать факты, и то, что я пишу, необходимо записать именно теперь, а не позже, именно в ту минуту, когда у меня есть возможность непредвзято вернуться к прошлому, восстановить то, что было в детстве, в юности, особенно в дни моих зальцбургских школьных занятий, описать прошлые события добросовестно, честно и нелицеприятно; и надо воспользоваться этой возможностью именно в данное время, рассказать всю правду, восстановить, воскресить прошлое, его истинную сущность, потому что слишком легко именно сейчас, в наше время, впасть в привычку приукрашивать прошлое, смягчать его, но для меня то время, когда я учился, кончал школу, было каким угодно, только не светлым, не легким, переносимым — словом, не тем временем, которое я мог бы сейчас приукрасить и простить. Этот город всегда был моим мучителем, он просто не допускал, чтобы я, и ребенком и юношей, испытал радость, счастье, уют, никогда этот город не был таким, как о нем обычно принято говорить — то ли из деловых соображений или просто от безответственности, — что тут, в этом городе, человек, особенно в молодости, защищен от всего, растет в целости и сохранности, что он счастлив и весел; а я по пальцам могу пересчитать, сколько раз я и вправду чувствовал себя веселым и счастливым в этом городе, да и расплачивался я за эти минуты дорогой ценой. И виной было не только то злосчастное время, война, разруха, и не только люди, жившие в этой разрухе, готовые изничтожить и себя, и все окружающее, и любого человека, виной было не только падение Германии, не только тьма, поглотившая Европу, не только то время, которое и я могу считать самым темным, самым мучительным во всех отношениях временем своей жизни, и не только оттого, что при моей повышенной чуткости, роковой восприимчивости мрака, окружавшего меня, и в людях и в природе, я ощущал все особенно сильно, — дело тут было и есть до сих пор в том, что весь дух этого города — не только для меня — смертельный дух, земля его для меня — и не только для меня — губительная, смертельная земля. И красота этого города, этого ландшафта, о котором говорит весь мир — говорит бездумно и к тому же в непозволительном тоне, — эта красота и есть самая губительная зараза на этой губительной земле; и тут всех людей, которые прикованы к этим местам с самого рождения или не по своей вине связаны с ними навеки, — всех душит эта всемирно прославленная красота. Именно такая, всемирно прославленная красота, вместе с таким нечеловечески-губительным климатом, смертельна для человека. |