Изменить размер шрифта - +
Мальчик играл уверенно, можно сказать, властно. Он был учеником Центральной музыкальной школы, куда Руднева в свое время не пустила Машу. Там были свои проверенные современные методы… Елизавета Дмитриевна посещала семинары для педагогов и показательные уроки, но теперь, слушая подготовленного, всячески вооруженного ученика, она почувствовала, до чего они обе с Машей одиноки и никем не защищены.

Хороший звук у мальчика, продуманность каждой фразы. И артистическое спокойствие, привычка, должно быть, к эстраде. Ведь они с малых лет выступают, эти ученики Центральной школы, а Маша — где же ей было привыкать к этому? Вот и еще одна опасность. Как она справится с ней?

 

 

Мальчик ушел, и вот появилась Маша, неузнаваемая, как будто выросшая. Кто-то из комиссии прочитал фамилию, год рождения. Маша проверила устойчивость стула, отодвинула его, села. У Рудневой зарябило в глазах. Все, что произойдет теперь, неотвратимо и принадлежит одной Маше, ее судьбе.

Ну вот: начала прелюдию Баха тише, чем следовало. Потом стала усиливать звук, довела до форте, остановилась. И опять — чуть слышно, как будто скатилась с высоты и снова начинает восхождение.

Совсем не так играла она на уроках. Но не от растерянности изменила она прежнее толкование: просто теперь, в решительную минуту, пришел к ней последний штрих. Так бывает со многими артистами: даже генеральная репетиция для них не завершение.

Елизавета Дмитриевна знала, что талантливые ученики выбиваются из тех навыков, которые внушались им даже в течение долгого времени. Чем они одареннее, тем дальше уходят. Но на экзамене это опасно: лучше не уходить далеко.

И все же это случилось. Не только вперед, именно в сторону ушла Маша. За тридевять земель была она от уроков, от своего ученического опыта.

Постепенно испуг оставлял Елизавету Дмитриевну. Уже в конце прелюдии она стала слушать Машу, как постороннего музыканта, — с любопытством и удивлением. И спохватилась лишь в середине ларго ре-мажорной бетховенской сонаты.

«Что же это?» — спросила она себя.

Оттенки, ударения, даже темп — все другое, как будто и не было предварительной работы, стараний, повторений. Как будто накануне явился кто-то сильнейший и тайком нашептал Маше свою непререкаемую волю.

В этой сонате Елизавета Дмитриевна не допускала никаких отклонений, особенно в плачущих фразах ларго, где замедления сами напрашивались. «Это очень трудное место, — говорила она Маше. — Один неверный шаг — и выйдет надрывно, сентиментально. Это место слишком чувствительное само по себе».

Она всегда боялась чувствительности и верила, что лучше «недодержать, чем передержать». Втайне она гордилась своей суховатостью, и педагоги уважали в ней эту черту.

И странно, что иронический Сергей Иванович Кальнин, ее давнишний противник, не разделял этих мнений. Однажды с вкрадчивой мягкостью в голосе он сказал ей:

— Не кажется ли вам, дорогуша, что эта излишняя боязнь чувствительности означает некоторое бессилие духа, некоторое — ну, как бы сказать? — банкротство перед настоящим чувством? Большие страсти существуют, и настоящий артист никогда не отступает перед ними.

Елизавета Дмитриевна упомянула о сдержанности.

— Я знаю сдержанных и в то же время плохих артистов, — так же мягко возразил Кальнин. — Это не сдержанность, а боязнь или слабость воображения. Слабые таланты прячутся за сухостью и так называемой скупостью выражения. Но они также далеки от истины. Они ее угадывают, но не рискуют приблизиться, вернее, боятся не дойти.

Этот разговор сильно задел Елизавету Дмитриевну, и она даже плохо спала ночью после него. Если ее противник прав, то это относится не только к музыке, но и к ней самой, ко всей ее жизни. Боялась любви, страданий, замкнулась в одиночестве — и все равно страдала.

Быстрый переход