Противники короля-буржуа стали поднимать голову. Приближалась годовщина Июльской революции; стены домов запестрели дерзкими карикатурами и угрозами. Умный правитель относился к этому спокойно, предоставляя недовольным таким образом выпустить пар. Ожидали, что к празднику на площади Людовика Пятнадцатого* установят обелиск, дар египетского вице-короля, но он еще не прибыл, и пока установили его деревянную модель. Делалось все, чтобы отпраздновать эти всемирно известные три дня так торжественно, как только возможно, а кульминацией должно было стать водружение фигуры Наполеона на Вандомскую колонну. Она была в лесах, и работа кипела; ночью изваяние было установлено; голубое покрывало, расшитое серебряными пчелами, окутывало его: оно упадет только в момент торжества.
Наоми была одной из многих, кто предрекал, что в эти три праздничных дня разразится политическая гроза, и она ждала ее с нетерпением. Только в дни революции, когда не призрак свободы, а сама свобода предводительствовала благородным французским народом, эта женщина чувствовала себя хорошо; дерзко разряжала она свой пистолет из окна в королевских гвардейцев. Ее душевное беспокойство требовало борьбы и движения также и в окружающем мире.
Три юбилейных дня приближались, принеся радость нескольким дочерям павших героев: они получили в подарок роскошное приданое. Еще на рассвете, как увертюра к празднику, раздались пушечные выстрелы у Ратуши и у Инвалидов. Трехцветные знамена развевались на Новом мосту и на верхушках всех церковных башен. Ратуша и Аркольский мост были украшены памятными трофеями и гирляндами.
Наоми прислушивалась к выстрелам, лежа без сна, как в ту памятную ночь в Пратере или другую, не менее памятную ночь в Риме — увы, таких ночей было слишком много и в кипящем жизнью Париже. Крупные суммы, взятые вперед в счет будущих доходов, были проиграны, Владислав объявился в Париже, да еще приехал земляк, наверняка осведомленный, какого она роду-племени.
На площади Бастилии, у фонтана Невинности и перед Лувром были воздвигнуты траурные алтари, украшенные крепом, знаменами, венками из иммортели и громкими именами; играла траурная музыка, и каждые четверть часа раздавался пушечный выстрел. Необычная тишина опустилась на всегда такой шумный Париж. Шагом, как в похоронной процессии, двигались экипажи, люди медленно проходили мимо места скорби и бросали букеты цветов.
Наоми ехала в открытой коляске; пешеходы, рискуя попасть под колеса, то и дело хватались за экипаж; кто-то прикоснулся к руке Наоми и вложил в нее свернутый листок бумаги. Она огляделась, но не увидела ни одного знакомого лица.
Вечером, когда длинные черные полотнища были вывешены на домах, где жили родные и друзья павших, а над памятниками зажглись синие газовые горелки, Наоми прочла письмо — оно было от Владислава. Он писал, что заходил к пей домой, но его не пустили, настоятельно требовал встречи и со злой иронией напоминал о счастливых минутах.
— Сколько человек за этот год были найдены убитыми в Париже и его пригородах? — спросила Наоми у своей камеристки.
— Насколько я помню, двадцать три! Их убили, а трупы бросили в Сену. Не правда ли, ужасно, сударыня?
— У парижан горячая кровь, — сказала Наоми. — В городе все спокойно?
— Да, но меня пугает завтрашний праздничный день.
— Меня тоже, — задумчиво ответила Наоми, а думала она о Владиславе.
В «Тысяча и одном дне» описывается дерево типа пальмы, в кроне которого спрятан богатый клад; взобраться на дерево легко — его широкие листья склоняются тебе навстречу, гибкие, как тростник, но, стоит тебе повернуть назад и захотеть спуститься, каждый лист превращается в огромный нож, острый и крепкий, и, если ты не чист душой и не безгрешен, он вонзается в твое тело; эта картина промелькнула в голове у Наоми.
«Мой грешок был зеленым душистым побегом, которой склонялся под моей рукой, — вздохнула она. |