В какой-то момент вспыхнули производственные конфликты; он занимал слишком незначительное положение, чтобы они его хоть как-то затрагивали; работает он, не работает – никого особо не трогало; и он так и продолжал служить то у одних, то у других, выбирая по обстоятельствам более прибыльное занятие. Женщина занималась домом, садом, часть которого была отведена для поддержания хозяйства; на ее попечении находился также сын хозяев, не вполне нормальный молодой человек, которого родители, высокопоставленные чиновники, прятали за городом. Однажды вечером ее муж не вернулся, не появился он и назавтра, и через день; она не знала, что с ним произошло. Через два дня явился человек из полиции и объявил ей, что во время стычки на лесопилке ее муж напал с киркой на заместителя директора и тот, защищаясь, выстрелил в ответ из револьвера. Раненый находился в госпитале. Женщина отнеслась к его словам с недоверием. Возможно, она разделяла предубеждение против полиции, не сомневаясь, что у той всегда есть причины изложить именно такую версию, а не другую, и восприняла рассказ полицейского лишь как смутное и зловещее предзнаменование. Возможно также, что, сочтя происшедшее непонятным, она не могла допустить, что простому работяге могло прийти в голову покуситься на кого-то в стычке, до которой ему не было никакого дела. Она отказалась посетить госпиталь и, оставаясь дома, как и раньше, день за днем ожидала возвращения мужа. Когда пришло официальное извещение о его смерти, она не поверила и ему – или, по крайней мере, слишком долго ждала, чтобы теперь ему поверить. Еще шесть месяцев она продолжала свою службу, потом в один прекрасный день ушла вместе с молодым идиотом, сыном своих хозяев, который жил с ней по сей день. Девушка рассказывала мне обо всех этих людях холодным, лишенным какой бы то ни было вовлеченности тоном – просто потому, что разговоры составляли теперь часть ее жизни со мною. Но, выслушивая ее излагаемые равнодушным голосом рассказы, я не переставал в то же время слышать, как будто какому-то громкоговорителю было поручено повторять их для меня и для всех, слова из записки Буккса: События назревают, теперь участие в конфликте должен принять каждый. Эти слова, я знал об этом, ждали ответа, но ответ был обречен приобрести настолько трагический и оскорбительный смысл, что никто в мире не смог бы найти в себе силы встать, подойти к столу и остановить на несколько мгновений репродуктор, чтобы этот ответ записать. Возможно, было что-то смешное в его ярости, ярости человека, который хотел заставить себя ненавидеть и задыхался в проявлениях дружбы. Но предусмотреть заранее, что многим из тех, кто под ударами несправедливости, которую невозможно загладить, вышел из состояния не воспринимаемого ими унижения, для обретения свободы потребуется превратить своих недругов во врагов, а свои отношения с ними – в битву; что эти люди, вконец утратив хладнокровие, окажутся готовы превратиться в волков, открыть за каждой дверью мясницкую лавку, запуская механизмы репрессий и войны; что в конечном счете все эти преступления приведут разве что к удвоению добросердечных предосторожностей, было невозможно даже на мгновение ока. Война, думал я. Но с кем сражаться? Обескураженные воспоминаниями о зле грезят о войне. Но когда она начинается, это все же не война, а всего лишь унизительный маскарад, фиглярствующее желание, новая и постыдная версия мира.
Как-то утром мы вышли на улицу. Ей поручили посетить несколько домов, а она уже не могла больше оставлять меня одного. Сразу же накатила жара. Мы оставили проспект за спиной, дома стали реже; земля – почти желтой. Улица расширилась; казалось, потекла, снова сузилась; следы дороги терялись среди жмущихся друг к другу захудалых доща-тых лавочек, крытых жестью лачуг, пытаясь прочертить начатки проулков, которые никуда не вели. Кое-где открывались заваленные металлоломом пустыри, их пересекали уже лишь жалкие остатки дороги, но чуть дальше вновь обнаруживалась все столь же колеблющаяся, столь же уверенная в себе улица, уходящая вдаль между домов под непоколебимым сводом жары. |