Изменить размер шрифта - +

О чем говорили эти пустые улицы, более мирные и вместе с тем более беспокойные, чем выпадало когда-либо улицам? Что означали все эти расправы и разрушения, не щадящие даже руин? Усилие того, что было несправедливым, стать справедливым? Примирение через смерть? Нашествие безумной грезы, покинувшей свое царство и рыщущей под маской обезображенного закона? Что делала в обычное время полиция? Арестовывала подозреваемых, долгими изводами юридических путей препровождала их к приговору, который оказывался не столько осуждением, сколько очерком всей истории в приложении к обвиняемому, в результате чего тот, столкнувшись с обличающей, невероятной реальностью, видел, что заключен в эту историю как в тюрьму, или, напротив, исчезал, улетучивался, вновь обретал чистую невидимость своей невинности. Но сегодня ты в одно и то же время был подозреваемым, осужденным, казненным, и, вне всякого сомнения, со смертной карой над зарезанными или расстрелянными несчастными вершилось то самое преступление, за которое это наказание должно было служить расплатой. В этом смысле можно было бы сказать, что самые вопиющие беззакония тайным образом выполняли функцию права, пусть еще весьма и весьма поверхностного, лишенного прошлого и в то же время, в глазах знатоков, уже почтенного, но смутный ужас, который они вызывали, доказывал также, что преступление переметнулось на другую сторону и неумолимостью и чудовищностью своих ударов очерчивало вокруг жертв круг подозрений и виновности.

Но где же закон? Куда смотрит закон? Такие крики не утихали никогда, даже в счастливые времена и, хотя и выражая упрек или недовольство, составляли дань уважения его беспримерному величию. Ибо величие закона заключалось в том, чтобы скрываться и показываться: в каждом он скрывался, во всех – показывался; когда его не видели, знали, что это он; когда видели, уже не знали самих себя. Вот почему донос и подозрение так долго сохраняли в себе нечто благородное, и это впечатление благородства подавляло презрение, которое наверняка тоже чувствовалось по отношению к подобным практикам. В доносчиках проявлялась скромность власти, довольствующейся тем, чтобы некоторым образом присутствовать у вас за спиной: их безмолвная вкрадчивость свидетельствовала о щепетильности всевластия, более того, его смирении, о его существовании где-то в стороне, существовании не слишком надежном и чуть ли не близком к опале и изгнанию, тогда как это и был воздух, день, каждое жизненное проявление всех и каждого. И если кто-то, получая вдруг удар в спину, слышал, как раздается фатальное обвинение: «Саботаж, Саботаж», – он, конечно же, испытывал печаль и тревогу, но печаль эта была направлена не на него самого, а на ту власть, которая, чтобы не задевать ничье самолюбие, продолжала делать вид, что подвластна первому встречному.

Но где же закон? Куда смотрит закон? Теперь эти крики вызывали ужас. Я слышал их на пустынных улицах, и именно поэтому, несмотря на горячечную толкотню теснящихся на протяжении нескольких часов повсюду людей, эти улицы были пусты. Я слышал их за ставнями домов, а те были уже не более чем развалинами, куда рабочие, стремясь расчистить обломки, заливали керосин и закладывали в фундамент взрывчатку. И такими трагичными эти крики делала отнюдь не громогласность их обвинений, ибо кто еще осмелился бы плакаться во весь голос, вынося на люди свои невзгоды? Хуже всего было то, что их не слышали. Они были словно приглушены: крики из подземелья, стоны за стенами, стенания, которые не могли сорваться с губ, которые отказывали себе в слышимости. Целые общины видели, как на них стремглав несутся ожог и голод, и, не находя, что на это сказать, были готовы без малейшего ропота скользить к огромной дыре, куда, споткнувшись, опрокидывалась история, – вот о чем гласила тишина, которая проникала в меня как медный крик и, вопя, задыхаясь, шепча, сводила с ума хоть раз позволившее себе ее услышать ухо. И этот крик отчаяния был всеобщим. Я знал, что желавшие закону смерти испускали его наравне с остальными; знал, что та окаменевшая тишина, посредством которой одни продолжали выражать свое доверие к нерушимому режиму, доходящее до того, что они не принимали в расчет происходящее и пожимали плечами, когда им об этом говорили; которая у других означала замешательство перед невозможностью понять, где кончается правосудие и где начинается террор, где торжествует донос ради величия государства, а где донос ради его разрушения, – я знал, что эта, такая трагическая, тишина была еще страшнее, чем могло бы представиться, потому что ее распространял безмолвный труп самого́ закона, отказывающегося сказать, почему он сошел в могилу и спустился ли он туда ради освобождения или чтобы с могилой смириться.

Быстрый переход