Изменить размер шрифта - +
Они были словно приглушены: крики из подземелья, стоны за стенами, стенания, которые не могли сорваться с губ, которые отказывали себе в слышимости. Целые общины видели, как на них стремглав несутся ожог и голод, и, не находя, что на это сказать, были готовы без малейшего ропота скользить к огромной дыре, куда, споткнувшись, опрокидывалась история, – вот о чем гласила тишина, которая проникала в меня как медный крик и, вопя, задыхаясь, шепча, сводила с ума хоть раз позволившее себе ее услышать ухо. И этот крик отчаяния был всеобщим. Я знал, что желавшие закону смерти испускали его наравне с остальными; знал, что та окаменевшая тишина, посредством которой одни продолжали выражать свое доверие к нерушимому режиму, доходящее до того, что они не принимали в расчет происходящее и пожимали плечами, когда им об этом говорили; которая у других означала замешательство перед невозможностью понять, где кончается правосудие и где начинается террор, где торжествует донос ради величия государства, а где донос ради его разрушения, – я знал, что эта, такая трагическая, тишина была еще страшнее, чем могло бы представиться, потому что ее распространял безмолвный труп самого́ закона, отказывающегося сказать, почему он сошел в могилу и спустился ли он туда ради освобождения или чтобы с могилой смириться.

Все эти дни я жил в горячке. Я, как и остальные, стал ждать, словно для меня, как и для других, неотвратимый час отказывался сообщить свое имя, не хотел раскрывать, как он назовется: часом наказания или часом оправдания. Я оставался лежать, изо всех сил стараясь не делать определенных жестов, не писать определенных слов, и никто не догадывался, какая жизнь сжигалась мною в этом сне с открытыми глазами. Я не смотрел на нее, она не смотрела на меня; чаще всего она уходила в другие комнаты, откуда возвращалась с запахом крови и жженой плоти. Пока она была со мной, я двигался как можно меньше, говорил с ней, только если так было нужно, а она совершенно безмятежным и рассудительным тоном сообщала мне о том, что делала сама и что делали другие. Однажды вечером разорвала бумаги, на которых я набросал было какие-то слова, изодрала их в клочки, но сделала это спокойно, не выказывая нетерпения и без единого слова. В другой вечер я едва смог съесть принесенную ею пищу. При ней я скрывал свое отвращение. Стоило же ей выйти, как оно накатило на меня куда сильнее. Оно как будто слегка проступало где-то передо мной, увлекая поближе к туалету, потом, внезапно сменив направление, вывело в коридор, заставило открыть дверь, осмотрительно, аккуратно, как постоянно готовый отступиться пособник, привело на лестницу, я следовал за ним и, очутившись на втором этаже на кухне, обнаружил, что оно исчезло, оставив меня в растерянности и недоумении, для чего я сюда явился. В конце концов, в ответ на вопрос одной из женщин я попросил пить: если можно, вина. Она налила мне стакан, и я отправился восвояси, вновь обретая перед собой – поднимаясь, дрожа, открывая двери – то, теперь слегка расцвеченное вином, ощущение тошноты, которое послужило мне давеча провожатым. Возможно, сей провожатый был не слишком надежен – или у него были задние мысли, о которых я не догадывался: входя в комнату, я споткнулся и очутился на полу, вдыхая пыль. Чуть позже пришла она. Улеглась на кровать, что показалось мне странным. Потом, склонившись надо мной, принюхалась и презрительно сказала: «Вы пили вино». Я не шевелился. Она села на кровати. Наклонилась вперед, почти привстала.

– Вы не должны выходить, когда меня нет, – сказала она. – Не должны пускаться в разговоры с этими женщинами. Вы должны оставаться здесь и, если вам что-то нужно, должны просить об этом только у меня.

Я не шевелился. Она привстала и стала машинально снимать халат, но одна пуговица не поддавалась, она разорвала ткань. Звук рвущейся материи напугал меня. Я услышал, как спрашиваю: «Почему я должен прятаться?» Она наполовину отвернулась, рассматривая выдранный лоскут; коротким движением совсем его оторвала.

Быстрый переход