Изменить размер шрифта - +
— Есть три-четыре исключения, принадлежащие все-таки не нынешнему, а старому времени. Кому же говорить не в бровь, а в глаз правду, как не старику независимому… Бог сделал меня не злоязычным, а махонько остроязычным: вот и острю… О будущем, о суде потомства мало думаю, на настоящее плюю. Вот и вся сказка недолга. Я уже не от мира сего. Русскому, и в моем положении, жить в Гомбурге не есть жить: это то же, что покойник в гробу».

 

В последние годы Вяземский сильно одряхлел. Еще в июне 1875-го он выглядел вполне респектабельно: снимок знаменитого фотографа Левицкого сохранил для нас облик щегольски одетого, спокойно задумавшегося поэта, светского старика, которому при всем желании больше шестидесяти пяти не дашь. А буквально через два года — ссутулившийся старичок, одетый в клетчатый халат, сидит за письменным столом с гусиным пером в руках (стальными перьями он пользоваться так и не привык, хотя пытался научиться). В пальцах левой руки зажат окурок сигары. Корзина для бумаг, стоящая под столом, наполовину полна. Лицо маленькое, усохшее, без всякого выражения. Вяземский смотрит куда-то вбок, и по этому отсутствующему взгляду, по тому, как он неуютно сидит на самом краешке кресла, чувствуется, что это все — маскарад для фотографического аппарата.

«Может быть, менее прежнего страдаю и не так постоянно, но скакать от радости не к чему, — описывал он свое состояние С.И. Пономареву. — Вы жалуетесь на уши: глохну и я. И у меня почти беспрерывно в голове бушует ветер, как в сыром бору. Ноги мои вообще не хороши. О глухоте и головном шуме, двух близнецах, советовался я с здешними врачами: они меня помучили, поковыряли в носу какими-то щипцами, но толку не было. Правда и то, что я живу чужой век, и надобно честь знать. Жаловаться права не имею. Все возможные сроки давности давно прошли».

«Я не болен, а очень нездоров. Скверные дни, а еще сквернейшие ночи. Я буквально состарел и опустился десятью годами, с тех пор, что мы с вами виделись. Дух мой чернейший…» — жаловался он 12 декабря 1877 года невестке, княгине М.А. Вяземской. И ей же накануне Рождества: «Я уже месяца два впал снова в свою скверную колею: хандра и бессонницы, которые хуже прежнего. Я прежде имел еще физическую силу и мог еще если не бороться, то по крайней мере кое-как сносить и терпеть. Теперь я совсем расслаб, особенно ногами: они отказываются служить. Волочу ноги, и то опираясь на палку с одной стороны, а с другой на руку… Все это сущая истина. За хандру не так боюсь: она бывала и проходила. Стало быть, и в этот раз может пройти, если я пройду. Но ноги другое дело: в мои лета новых не наживешь».

В октябре 1878 года, вскоре после восемьдесят шестого своего дня рождения, престарелый князь почувствовал себя плохо. Вернее, необычно плохо. К хандре и бессонницам присоединилась сильная простуда, перешедшая в воспаление легких. Ослабевший до крайности организм бороться с нею уже не мог.

Вера Федоровна приказала перевезти князя в Баден-Баден. Она хорошо помнила стихи мужа четвертьвековой давности: «Уж если умереть мне на чужбине, / Так лучше здесь, / В виду родных могил…». Последним приютом Вяземского стал отель «Beausejour» на углу Лангештрассе и Луизенштрассе, в самом центре города. (Сейчас это перестроенный жилой дом 2 по Луизенштрассе.) Последний вид из окна — Леопольдплац с памятником великому герцогу Леопольду, почта и белый четырехэтажный отель «Виктория» напротив. От него вверх уходила усаженная деревьями Софиенштрассе — улица, на которой умер Жуковский.

Мандельштамом сказано (в эссе «Скрябин и христианство») о том, что смерть художника — высший акт его творчества. Вряд ли это применимо к Вяземскому. Его смерть — не каноническое, положенное русскому поэту успение со всеми полагающимися атрибутами: прощальными словами, друзьями у гроба, народной скорбью… Нет, его смерть оказалась очень современной по духу — страшной, тяжелой, неопрятной, какой-то торопливой, скомканной.

Быстрый переход