|
Меня там много били. Может, твой отец бил.
И поглядел на Гернота непримиримыми глазами.
Немец медленно положил на стол бутерброд.
Он страшно, до синевы, побледнел.
Тишина была нестерпимой.
Балашов стал медленно подниматься. Он чувствовал, всем своим существом ощущал, что в эту тяжкую минуту надо, обязательно надо сказать какие-то особые, веские слова, чтобы несправедливость была уничтожена, чтоб от нее не осталось и следа, а снова настали бы в прорабке мир и душевный покой.
Но он не успел ничего сказать.
Заговорил Гернот. Он говорил очень тихо, медленно, с трудом подбирая слова:
— Моего отца... отца били вместе с вами. Фашисты. Это были не немцы. Die Tieren. Они... Они были не люди. Фашисты. Отец... Отец лагерь семь лет. Сорок пятом пришел домой. Сильно болел. Жил три года... потом умер.
Трофимыч вскочил. Он не знал, куда деваться. Он, как слепой, натыкался на стены, на скамейки. Лицо его было перекошено. Он шагнул в дверь, но тут же вернулся, провел рукой по глазам. Рука здорово дрожала.
— Прости меня, малец, — только и сказал он. — И вы, братцы, простите старого дурака.
И он ушел. Совсем ушел домой. Как был, не переодеваясь, в замасленном рабочем комбинезоне.
Он шел сгорбившись, а вся бригада молча глядела ему вслед.
И Саньке казалось, будто прошлое вырвалось внезапно из небытия, явилось, показало свое отвратительно-мертвенное лицо и теперь медленно удаляется вместе с Трофимычем, пригибая его плечи тяжелой рукой к земле.
После этой истории Гернот будто породнился с бригадой, и Балашов перестал о нем беспокоиться.
Один дублер был при деле.
Учился он и работал основательно и упрямо, и Санька, глядя на него, со стыдом думал, что будь он, Балашов, в свое время таким, как Гернот, не пришлось бы ему так часто краснеть в первые месяцы работы.
Монгол Циндаеш оказался поэтом. Да еще, как выяснилось, влюбленным поэтом. А может быть, и стихи стал писать, потому что влюбился, дело темное, об этом Циндаеш помалкивал. И Саньке оставалось только гадать об этом, потому что когда-то и сам он был грешен и тоже по тому же самому извечному поводу.
Маленький, круглый, похожий на располневшего мальчишку, Циндаеш целыми днями просиживал в прорабке, обложившись чертежами. Но, как скоро догадался Балашов, чертежи его не больно-то занимали.
Саньки Циндаеш не стеснялся, считал своим, почти приятелем.
Если Балашов замечал, что дублер сидит, уставясь в пространство потусторонним взором, рассеянно улыбаясь, с заветной тетрадочкой в руках, он только насмешливо хмыкал. А Циндаеш, очнувшись, мило улыбался ему и делал ручкой — привет, мол, или гуляй, не мешай творить. Но зато если в прорабку входил Филимонов, Циндаеш поспешно прятал тетрадку в стол, вперял взор в чертеж и начинал старательно водить смуглым, с обгрызенным ногтем пальцем по переплетениям трубопроводов.
— Разобрался, Циндаеш? — участливо спрашивал Филимонов.
— Расобрался, да! Хорошо не очень. Еще надо!
— Ну давай разбирайся. Если что непонятно, спрашивай, не стесняйся.
Однажды Циндаеш ответил на этот неизменный вопрос так:
— Непонятно, да! Непонятно писать, как надо: писес или песес?
— Чего-чего?
— Звер такой есть, пушисты. Белы, белы, с хвостом. Как писать?
— Ах, песец! А зачем тебе песец-то?
Циндаеш смутился. Он сосредоточенно ввинчивал указательный палец в ладонь и молчал.
Потом заглянул Филимонову за спину, осторожно оглядел прорабку. Убедившись, что никого нет, таинственным шепотом спросил:
— Никому не скажешь?
Филимонов улыбнулся:
— Секрет?
— Ага. Стих пишу. Девушка. |