|
Петря вышел, а Филимонов снова закрыл глаза, опустил внезапно отяжелевшую голову на стол, и память его услужливо и четко, будто это было вчера, с начала до конца, с мельчайшими подробностями выложила ту далекую историю, которую он никогда не забывал и, наверное, никогда не забудет. Историю, которая многому его, тогда еще мальчишку, научила.
Научила крепче ненавидеть врагов и любить друзей.
Был сорок второй год. Они жили тогда в маленьком городке. Только что приехали из голодного Ленинграда. И жить им было очень плохо. Потому что все время хотелось есть. А есть и здесь было нечего.
По карточкам давали спрессованную в черный кирпич хамсу — такую маленькую рыбешку, спрессованную со всеми потрохами и головой, — горько-соленую, как море.
А хлеб — и на хлеб не похож, сырой и вязкий — глина глиной.
Но вообще-то было наплевать, на что он там похож. Было бы его только побольше.
Вместе с другими мальчишками Серега целыми днями пропадал у речки. Только там можно было чем-то прокормиться.
Они ныряли за черными раковинами — и тут же ели их. Сырыми.
Внутри у раковин на переливчатых перламутровых стенках дрожало что-то нежно-желтое, омерзительное на вид и студенисто-солоноватое на вкус.
Главное искусство было в том, чтобы не проглотить желчь. Это такой крохотный ярко-оранжевый комочек в углу раковины. Не дай бог раздавить его во рту. Сразу обожжет невыносимой горечью, и потом, сколько ни плюйся, во рту привкус меди, будто сосешь позеленевший от старости пятак.
Город все время бомбили, и привыкнуть к этому было нельзя.
Всякий раз, как раздавался нудный вой бомбардировщиков, желудок скручивало судорогой, подтягивало куда-то вверх, к горлу, и хотелось стать маленьким-маленьким, как муравей, и забиться куда-нибудь, и закрыть глаза. А налетали они по нескольку раз на день.
И было унизительно и стыдно до слез.
Каждый раз после бомбежки Серега с яростью обзывал себя жуткими словами и клялся не прятаться больше, а стоять на пустом открытом месте и плевать в этих гадов с черными крестами на крыльях, из-за которых мама стала такая худая, просто прозрачная, а на шее у нее висела лишняя кожа.
Но начинался налет, и он снова лежал в какой-нибудь яме и ревел от злости, и презирал себя, и ничего не мог поделать.
А вокруг все визжало и стеклянно лопалось, и дрожала земля.
Из-за этого, да еще из-за раковин, из-за поганого хлеба и несъедобной хамсы он ненавидел фашистов так, что и сказать нельзя.
Так ненавидел, что при одном только звуке короткого резинового слова НЕ-МЕЦ яростно холодело под сердцем.
И вдруг фашисты появились в городе. Зеленые, как лягушки, понурые, перевязанные грязными бинтами пленные пришли в город. Стали жить рядом с его домом.
Им выстроили длинный дощатый барак, обнесли колючей проволокой, поставили часовых на вышках с прожекторами и заставили работать.
Эти гады строили дом на месте разбомбленной поликлиники.
И было удивительно и странно, что их не убивают немедленно, сейчас же, а дают дышать, греться на солнышке и еще кормят кашей из закопченной походной кухни.
Но еще удивительнее было то, что фашисты оказались похожими на людей.
Серега был уверен, что это какие-то особые немцы. Эти вот ходят, пилят, что-то галдят по-своему и похожи на людей, а те, которые летают, бомбят, стреляют, ТЕ ДРУГИЕ, те непохожи.
Не могут они быть похожи на нас.
Но все равно и в этих, похожих, мальчишки бросали камнями, стреляли из рогаток, целясь в лицо, в глаза, потому что все едино это были фашисты.
А их гоняли часовые, и однажды добрый пожилой сержант, знакомый Серегин сержант с перевязанной головой (весь конвой был из легкораненых фронтовиков), поймал его и надрал уши.
Все это было странно и объяснению не поддавалось. |