Изменить размер шрифта - +
Молиться она не умела. Тысячи раз она повторяла шепотом:

– Распятый и пострадавший за нас...

– Где ты, Делия? – раздавался сонный голос Виргилиана.

– Я здесь, – отвечала она сквозь слезы, поднималась с колен, ложилась и затихала до утра.

 

Занесенная легчайшим горячим песком, эдесская дорога лежала среди унылых пейзажей Озроэны. Скудные поля пшеницы, засеянные луком и чесноком огороды, оросительные каналы, колодцы, смоковницы. Иногда некоторое оживление: ослик, вращающий колесо оросительного колодца, караван верблюдов, стадо овец, щиплющих колючие травы на склоне холма. Иногда роща деревьев, пальмы или деревушка – десяток глиняных хижин. Миндальное деревце в цвету, куча навоза и на ней черно-красный петух или тележка у житницы, привязанная к дереву дьяволоподобная коза, лай собаки. Высоко в стекловидном воздухе парили над Озроэной распластанные орлы. Слева голубели далекие горы. Солнце приближалось к зениту.

Тишину окружающей местности нарушало только глухое цоканье копыт и скрип повозок, ехавших за императорским поездом. Иногда навстречу попадались женщины в черном, с кувшином на плече, с плетеной корзинкой на голове, с ребенком, привешенном за спиною в мешке, или нагруженный охапкой соломы ослик, прохожие с посохами в руках. Поселяне в трепете сходили с дороги, чтобы уступить дорогу цезарю, его людям и коням. Один раз в пути случилась заминка. В Эдессу шел караван верблюдов с грузом – хрупким александрийским драгоценным стеклом. Центурионы сгоняли животных с дороги, но верблюды упрямились, задирали надменные головы, скалили зубы. Каравановодитель в страхе за свой товар суетился, переругивался с центурионами, и как раз в это время приблизился императорский кортеж. Центурионы набросились на египтянина, как звери на цирковой арене.

– Или мать твоя спала с ехидной, что родила такого ублюдка... – шипел раздраженный центурион.

Мать? Слово хлестнуло, как удар бича по лицу. Каракалла, все так же неподвижно глядя перед собою, должен был сделать усилие, чтобы не застонать. Да, мать, мать... Та, которая разделила его славу, власть и позор... Юлия Домна...

Он стоял и смотрел. Атомы этого тела, прелестных ягодиц, с впадинками по бокам, как у девушки, круглых нежных ног были соединены каким-то чудом. Казалось, что вот-вот все распадется и нарушит гармонию, ибо тело находилось на границе последнего цветения.

– Ха! Каллипига! – деланно рассмеялся он, хотя во рту пересохло от волнения, стало трудно дышать, и в висках застучали молоты воспаленной крови.

И когда он услышал ее «ах!», он понял, что должно произойти что-то страшное. Юлия Домна обернулась, зеркало со звоном упало на розовый мрамор пола. Он увидел, ее глаза. Они были огромны – черная сирийская ночь. Глаза, в которые так влюблен отец, Септимий Север, непоколебимый император. Ему казалось, что вот она закричит, протянет руки, будет просить о пощаде, как тогда, когда в ее спальне он мечом... на ее коленях... убил брата Гету. Сердце нестерпимо стучало. Но, прикрыв грудь руками, Домна стояла перед ним, нагая, с пылающим лицом, искусно тронутым краской, розовой и голубой, закругленная красота сорокапятилетней женщины, взлелеянная притираниями, массажем, яблоками, рецептами Галена, раздражающая больше, чем недоступность весталки. О, эти складочки, идущие от живота, едва различимая желтизна! Так вот кого любил отец, наполнивший громом оружия весь мир. Вот кого мяли и тискали руки всех молодых трибунов претория, конюхов и несчастного Плавциана. И к похоти примешивалось гаденькое чувство зависти к отцовским победам, к его славе, к его удачам.

Наконец, не глядя на него, она сказала, едва шевеля губами:

– Что ты хочешь от меня?

Задыхаясь и все еще не решаясь перейти черту запретного божескими и человеческими законами, он (как громко билось сердце, этого нельзя забыть) сказал, вернее, прохрипел:

– Если бы я мог.

Быстрый переход