|
И красивую, подумал Ронни.
Без сомнения, куда красивее толстяка Мэнсфилда, который, когда они вошли на западную террасу, молча брал стакан у дворецкого. Здесь мраморной была только балюстрада, но урны вдоль нее были сделаны из другого, более дорогого камня с кусочками стекла в нем. И был вид на крутой лесистый холм и море, над которым небо готовилось к закату. Наряд Мэнсфилда мог сойти за вечерний только благодаря материалу и некоторому подобию покроя: галстук в косую полоску, неестественно тонкий, был завязан узлом; кусок ткани при всех своих утолщениях, фестончиках и кистях играл роль кушака. Мэнсфилд очень потел.
– Хы! – сказал он голосом по-настоящему громовым, о чем он знал и прямо заявлял, что не может его умерить. Потом притих, словно учтиво разрешил пришельцам заказать напитки. Во всяком случае, он обратился к Ронни не раньше, чем тот сделал это.
– Утром тю-тю, да?
– Корабль, по-моему, уходит в полдень.
– Дьявол, все равно хотите вернуться завтра. Зачем? В Лондон, да? Что вам так спешно понадобилось? Назовите хоть одну причину.
– Ну, одна – это моя работа.
– О! Да, да, – сказал Мэнсфилд с большой силой, ухитрившись скрыть, одобряет он или нет необходимость иногда возвращаться на работу (что, собственно, составляет суть работы). Он, казалось, размышлял над этим, покачивая огромной головой и тараща глаза. Наконец повернулся к Ронни и спросил, громко, грубо, давая понять, что хватит философствовать:
– Ну, что скажете про этот вид? Просто здорово, да? Все это море… и все это…
Он сделал один-два неуклюжих жеста, закончив свою партию в разговоре о пейзаже. Возвращение дворецкого позволило прервать беседу. С подчеркнутой исполнительностью он вручил Симон очень слабый виски с водой. Мэнсфилд созерцал это одобрительно, но задумчиво. Ронни взял узо и рассматривал Мэнсфилда, в котором сегодня было что-то сверх обычного, словно голос стал еще громче. Возможно, ему от одной из теток досталась куча денег.
– Ну, теперь, – сказал он, сосредоточив внимание на Симон, – тут есть на что посмотреть, скажу я. Прямо съесть можно. Ууу-гу. – Он вытянул вперед шею и цапнул зубами воздух. Манера его стала доверительной, почти милостивой. Он, не сводя глаз с Симон, положил руку на плечо Ронни и сказал громовым шепотом:
– Знаете, как говорят у нас на Юге о жареном цыпленке, когда хотят сказать, что вкус у него неземной? Знаете, что они говорят? Пальчики оближешь! Разве это не здорово? ПАЛЬЧИКИ ОБЛИЖЕШЬ! Такая наша крошка Симон. ПАЛЬЧИКИ ОБЛИЖЕШЬ!
Тем временем Ронни встал между Мэнсфилдом и Симон, несколько заслонив ее от Мэнсфилда. Хоть это он смог сделать. Достиг и большего, ибо для Мэнсфилда «с глаз долой – из сердца вон». Взгляд его устремился на стакан узо в руке Ронни.
– Что это вы пьете?
– Узо. Вы, наверно, натыкались на него.
– НАТЫКАЛСЯ? Черт возьми, натыкался. Знаете, что это? Ошметки. То, что остается, когда они делают свой… бренди или что там. Ошметки. Верно! Ничего другого им не нужно. Они сами ошметки. Слышите? Греки? Они – турки, армяне, болгары, арабы и… Греки! А что великого в греках?
Ронни стало по-настоящему досадно, когда он увидел Ван Папов, а за ними Сакстонов, которые шли гуськом по террасе, свернули к Симон и подошли к нему и Мэнсфилду. Ораторское искусство Мэнсфилда было выше всяких похвал: широта взглядов, резкие переходы, такие уверенные, что оценить их можно лишь ретроспективно; и прежде всего подлинная легкость, недостижимая для артистов, – мастерство и труд здесь могут лишь повредить. И все это достигнуто какой-то долей миллиарда долларов.
Очень скоро прибыли Апшоты, Болдоки и Биш. Ронни подошел к Симон, которая глядела на закат, теперь горевший вовсю. |