Заставили быстрее бегать паровозы с чугунными ковшами. Чуть не вдвое подешевели мы для доменщиков! Дальше будет еще лучше. Замахнулся я еще на один старый порядок.
Паровозники привыкли опасаться ревизора по службе безопасности движения, ревизора-тяговика, машиниста-наставника, начальника депо. И совсем не боялись товарища по работе. Неправильно это. Все должны отвечать друг за друга. Все за одного и один за всех! Каждый за каждого! Социалистическая взаимопроверка!
Мой помощник, стоящий на страже, на левом крыле Двадцатки, предупреждает:
— Идет!..
Выглядываю в окно и вижу Богатырева. Вот какого ревизора нацелили на меня! Этот не помилует. Продерет с песочком. Что ж, я сам того добивался. Просил напустить на Двадцатку самого злого механика.
Богатырев спускается по длинной деревянной лестнице, врубленной в глиняные откосы. Солнце бьет в его бровастое и усатое, «буденновское» лицо. Щурится старик, прикладывает темную ладонь к глазам.
Машинист-наставник! Рабочий самых первых лет двадцатого века. Я еще не появился на белый свет, когда он уже гонял заводскую кукушку. Больше тридцати лет вколачивает, а не стареет. Не пригибает к земле, а выпрямляет человека горячая работа.
Не могу без радости, без улыбки смотреть на усача. Это он вознес меня сюда, на правое крыло паровоза, на рабочее место. От него научился я с гордостью носить свою рабочую спецовку. Он был поручителем, когда меня принимали в партию. Он и Гарбуз.
Все готов сделать для него. Но не выпадает случая доказать ему мою преданность. Такие люди не поддаются никаким бедам.
Богатырев взбирается на Двадцатку, снимает фуражку, по привычке раздувает толстые усы.
— Здорово, лодыри!
— Здравствуй, работник! — Усаживаю дорогого гостя, кладу на колени пачку папирос и спички. — Лодырничаем, товарищ ревизор, по вашей вине. Заждались!
Богатырев с досадой отмахивается.
— Не ревизор я и не работник. Между небом и землей болтаюсь.
— Стряслось что-нибудь? — спрашиваю я.
— Завтра уезжаю.
— Куда? Почему вдруг?
— Мобилизован хлеб выколачивать. Чрезвычайный уполномоченный. Всю жизнь по железу молотком бухал да на чужой каравай рот разевал, а теперь... Что ж, если надо, поеду хоть в тартарары, к черту на рога.
Усач отводит от моего лица взгляд, смотрит куда-то в бок. Щека дергается. Глаз наливается слезой.
— Есть у меня большая просьба к тебе, дитё...
Вот тебе раз! Вспомнил. Дитём Богатырев называл меня сто лет назад, на бронепоезде, еще в ту пору, когда с беляками воевали. Да и то не часто позволял себе такие нежности. Больше во хмелю. А сейчас как будто не хлебнул, дыхание легкое, свежее.
Не торопится он высказать свою просьбу. Медленно, с опаской роняет слова:
— Смотрю я на вас с Ленкой и гадаю: сегодня или завтра сыграете свадьбу? Боюсь проворонить. Нельзя отложить праздник, а? Вернусь, тогда и в бубны ударим.
Опоздал! Мы уже не первую неделю празднуем. И без твоего благословения.
Разве выскажешь такое вслух? Говорю:
— Можно и отложить, если Лена...
— А она на тебя кивает: «Согласна, если он, Саня...»
— Ну и все! Отложили.
Богатырев надел фуражку и поднялся.
— Вот и договорились!.. Ну, а к ревизии ты подготовился?
— Как штык.
— Смотри!.. Атаманычев тебя будет проверять. Зубастый мастер, золотые руки. Никаких поблажек не даст. И ты должен взнуздать и пришпорить его коня. Рука руку сердито помоет, и каждая вылупится с чистыми мозолями.
В душу вползает щемящий холодок. Целую неделю мы всей бригадой ласкали и миловали Двадцатку: все гайки подтянули, каждый клин на ходовой части закрепили, все щели, куда пробивался пар, заглушили, каждый сантиметр котла отлакировали. |