Изменить размер шрифта - +

Концепция Гумилева прямо и сразу покорила меня возможностью построить наконец на канве пассионарных взрывов и спадов историю культуры, где был не только перечень событий, но и объяснение: почему является то-то и то-то и не является другое и третье. Построить теорию, которая в идеале годилась бы даже и для предсказаний, хотя бы возможностного характера. Поэтому, верно, и знакомство наше не прервалось, а продолжилось, причем Лев Николаевич давал читать мне свои работы, требуя критики. Но какие критические замечания мог я ему дать, воспринимая все написанное им так, как усердный ученик воспринимает произведения любимого профессора! А когда Лев Николаевич взял на себя труд читать мои романы и давать мне советы и консультации бесценного свойства – и не только по истории степных народов, разумеется, но и по философии, богословию, да и просто литературно-критические, заставляя переделывать целые главы, – то и получилось, что я стал постоянным гостем Льва Николаевича, получая от него безмерно больше того, что мог дать ему сам, почему и числю себя теперь среди учеников Л. Н. Гумилева.

Шли годы. Настороженность Гумилева ко мне постепенно проходила. Постепенно он все более раскрывался в своем обычном, домашнем облике, с этим своим соленым лагерным юмором, который в его устах приобретал странно аристократический оттенок, со вспышками гнева и яростного веселья, с блеском глаз и потиранием рук, и тогда въяве виделось, что в этой стареющей плоти заключен вечно молодой и потому вечно творческий дух.

Он уже тогда был толст. Худым, со втянутыми щеками, юношей, я видел его только на редких, в том числе и лагерных, фотографиях. Он уже трудно ходил и, нуждаясь в прогулках, завел собаку золотистой масти, Алтына (алтын по-татарски – золотой), которую очень любил и очень долго и упрямо спасал от естественной собачьей старости, пока пес сам не стал уже проситься умереть. В лице его уже в то время было что-то восточное, татарское. Ликом в старости Лев Николаевич, боготворивший отца, все более походил на мать, Анну Андреевну Ахматову.

Не стану тут вдаваться в непростую сложность семейных отношений великой Анны Ахматовой с ее еще более великим сыном. Порою, как кажется, она ревновала сына к отцу, и сыну доставалась порция обид, предназначенных ушедшему в могилу Николаю Гумилеву. Порою и сын озадачивал мать. Живо представляю царственно откинувшуюся в креслах патрицианскую фигуру Анны Андреевны среди гостей и почитателей, произносящую один из своих афоризмов, к примеру: «Меня занимает претворение французских слов в русской поэтической речи, например „аромат“». И тут Лёвушка подает свой голос: «Но, мама, ведь это совсем не французский! „Арома“ – персидское слово и означает…» Как действительно вытерпеть такого сына!

Скажем тут, что тысячелетний долг и назначение женщины – жертвенная самоотдача. Отсюда и культ Богоматери. Женщина-творец тем самым как бы приобретает «мужское» назначение в обществе, разноствующее с ее древним, исконным долгом полного растворения в супруге и детях, в великом долге продолжения рода человеческого.

Любая женщина, раз взявшаяся за «мужское» дело, рано или поздно испытает на себе это противоречие между жертвенностью и выявлением своего «я». Испытала его и Анна Ахматова.

Ну, и то, о чем тяжело говорить нынче, но о чем тем не менее надобно говорить вновь и вновь: тяжкий, изматывающий страх, лежавший над страною, над каждым из нас, лишающий сил, заставлявший детей отрекаться от схваченных «органами» родителей, а родителей – чуждаться своих репрессированных детей, заставивший Анну Андреевну включить в «Реквием» эти страшные слова: «Ты сын и ужас мой». Ну и, – перемолчим, вспомнив сказанное задолго до нас: «Не судите, да не судимы будете».

Быстрый переход