|
Осталась лишь маленькая черная подпалина, которую Мирон, проснувшись поутру, даже не заметил.
Проснулся он не поздно – в половине девятого. Учитывая количество выпитой им накануне водки, это можно было считать подвигом, но Мирон не стал хитрить с собой: он-то знал, что заснул, самое позднее, в начале девятого вечера, а за двенадцать часов, да еще и с хвостиком, не так уж трудно проспаться.
Первым делом Мирон, морщась, вылил в себя плескавшиеся на дне бутылки остатки водки. Водка была теплая, скверная на вкус, жгучая, и пахла она тоже отвратительно, но выпить ее надлежало непременно – в качестве лекарства. Полегчало. Тогда Мирон прошелся по квартире, открывая все форточки, а потом, присев на краешек дивана, на ледяном сквозняке, набрал номер редакции и сообщил, что задерживается по важному делу и будет на месте после обеда, если вообще будет. Газета была сверстана, макет подписан, а остальные дела, которых в любой редакции всегда великое множество, могли подождать. В конце концов, он, Мирон, тоже все-таки журналист, а не овчарка.
Разговаривал он с теткой из отдела писем, имени которой никак не мог запомнить, потому что даже и не пытался. Тетка эта была новая, пришла она в редакцию уже после того, как Мирон начал посещать Клуб, так что нет ничего удивительного в том, что господину редактору все это время было не до нее. Сейчас, уверенно и спокойно разговаривая с ней, Мирон испытывал определенную неловкость оттого, что не может назвать собеседницу по имени-отчеству. Как ни старался он строить предложения как-нибудь так, чтобы избежать прямых обращений, как ни напрягал свои литературные способности, получалось все равно какое-то начальственное хамство, из которого сразу становилось ясно, что имени своей подчиненной господин главный редактор запомнить не удосужился, поскольку не считал это нужным.
И тут же, на диване, на ледяном отрезвляющем сквознячке, которым тянуло из открытой настежь форточки, ему подумалось, что чувства его можно толковать двояко. Адреналин, например, объявил бы, что это чувства слизняка и труса, который испугался идти избранной дорогой до конца и с полпути повернул обратно. И теперь ему, конечно, стыдно за свою трусость и радостно оттого, что все трудности и лишения позади. А вот Филатов зато ничего говорить не стал бы, а только пожал бы своими каменными плечами и скроил индифферентную морду. У него, у Филатова, всегда все просто и ясно. С его точки зрения Мирон на протяжении четырех месяцев занимался какой-то подозрительной ерундой, ломал дрова и вообще хамил, а теперь вот протрезвел, очухался и ему, понятное дело, неловко перед окружающими.
Мирон просто на всякий случай внимательно прислушался к спору двух посторонних голосов в своей гудящей с похмелья голове, в последний раз все взвесил и решил, что позиция Филатова ему, наверное, все-таки ближе. Именно так он себя и чувствовал – проснувшимся, протрезвевшим и с очень тягостным чувством озирающим последствия учиненного накануне в полном беспамятстве дебоша. Адреналину же он мысленно сказал: "Слушай, друг, да пошел ты в жопу! Ведь врешь же ты все! Сам знаешь, что врешь, и я знаю, что ты врешь, и ты знаешь, что я знаю, так чего же ваньку-то валять? Бабушке своей расскажи, а мне не надо. Я, брат, тебя до тошноты наслушался, до галлюцинаций..."
Расставив, таким образом, все по местам, Мирон полез в душ, отмылся там до скрипа под обжигающими струями, а потом до блеска выскреб щеки и подбородок, стоя нагишом перед большим запотевшим зеркалом в ванной. Он почувствовал себя после этого как заново родившимся, чистеньким, свежим и готовым свернуть горы. Не то чтобы на протяжении этих четырех месяцев Мирон жил как свинья и вовсе не брился и не мылся. Но бывало, конечно, всякое; случалось, что он забывал принять душ даже после посещения Клуба, и окружающие при его появлении начинали настороженно водить носами; за одеждой же своей он все это время следил, и теперь желтовато-серые заношенные тряпки, грудой валявшиеся на крышке корзины с грязным бельем, вызывали у него здоровое чувство брезгливости. |