И дядя в первый раз в жизни познал всю тяжесть и убожество своего нечеловеческого одиночества и понял, почему не захотел перенять его, вместе с тридцатью фабриками, его легкомысленный, безрассудный племянник.
«Все останется по-прежнему, только меня не будет… – пытался вообразить себе мистер Давид Лингслей. – И зеркало, и комод, и кровать – все, как сейчас. Пройдет эпидемия. Продезинфицируют. Вот и все. На кровати будут спать другие люди, мужчины и женщины, кто знает, может быть, даже знакомые. Все будет отражаться в зеркале. Только я исчезну бесследно. Забавно! А может быть, однако, после смерти от человека что-нибудь остается? Надо бы по крайней мере запомнить хорошенько, как я выглядел».
Мистер Давид Лингслей зажег люстру и посмотрел в зеркало. Но, посмотрев, испугался. Из зеркала смотрел на него сорокалетний мужчина в расстегнутом на голой груди халате, с согнутыми, касающимися подбородка коленями, с взлохмаченными седоватыми волосами и прыгающей челюстью.
– Это не я, это ведь не я, – обомлев, залепетал мистер Давид, ибо никак не мог узнать свои величавые черты в бледном, дряблом лице сорокалетнего мужчины.
Сорокалетний человек с обвисшей, трясущейся челюстью выпрямился во весь рост и заполнил собой зеркало.
Мистер Давид Лингслей вдруг почувствовал, что почва ускользает из-под его ног, что он расплывается, как призрак. В последнем рефлексе самозащиты он схватил стоявшую под рукой банку с сулемой и изо всех сил запустил ею в зеркало…
* * *
Когда на следующее утро новый бой ввел в гостиную мистера Лингслея ребе Элеазара бен Цви и плотного господина в американских очках, оба они долгое время ожидали в молчании.
Через двадцать минут на пороге гостиной появился мистер Давид Лингслей. Он был немного бледнее обычного и еще жестче. Смотря куда-то в окно, он сказал матовым голосом:
– Я обдумал за ночь ваше предложение и пришел к заключению, что вчера рассуждал неправильно. В самом деле, почему заранее предрешать, что кто-то должен обязательно заразиться? Будем надеяться, что при тщательном медицинском осмотре и карантине мы оставим чуму в Париже. Сегодня же я пошлю моему секретарю в Нью-Йорк соответствующую шифрованную радиограмму. Полагаю, что не надо дольше дело откладывать и что было бы лучше всего, если бы мы тронулись в путь сегодня же вечером.
Равви Элеазар бен Цви и господин в очках в молчании склонили головы.
* * *
Холодный восточный ветер руками ловкого парикмахера завивал поэтическую шевелюру взволнованного ночного моря.
Пароход «Мавритания» шел на всех парах с потушенными огнями. Последние очертания берегов уже давно растворились в тумане. Толпа пассажиров, теснившихся первые часы после отплытия на палубах, медленно расползалась по ящикам классов и кают, зарываясь в мягкие перины сна. В громадном корпусе парохода, точно прицепившиеся к нему два больших светляка, блестели два иллюминатора в ряде окон кают первого класса.
На мягком, пушистом диване одной из кают, свернувшись в клубок, спит старый шамес, и губы сквозь сон повторяют слова недоконченной молитвы.
У стола, в старом полосатом талесе, словно седобородый Нептун в полосатом купальном халате, сидит равви Элеазар бен Цви. Размеренно, в такт колыханию парохода, покачивается тощее туловище ребе Элеазара, а губы его шепчут благодарственную молитву:
– … Я господь бог твой, который вывел тебя из земли Египетской, из дома рабства…
Медленно слипаются бессонные очи ребе Элеазара, и медленно, в такт молитве, качается в сторону мизрах громадный брюхатый корпус парохода.
В угловой, западной каюте, вытянувшись на постели, с папиросой во рту лежит мистер Давид Лингслей, устремив взгляд на дрожащую на потолке тень лампы; переворачивается с боку на бок, закуривает от окурка уже десятую папиросу. |