Особенно, если сиротой довелось родиться.
— Достойный был человек, хотя и грешный, — молвил Анчес, ставя на стол миску с жареными, щедро обсыпанными тмином рёбрышками.
— А отчего же такой грешный? – полюбопытствовал Хома.
— А ты много на наших шляхах встречал святых мирян? – усмехнулся гишпанец. – А наш покойник и вовсе шляхтичем был.
Хома кивнул. Это да, какой из шляхты может быть святой?
Анчес отчего-то покосился на паненку. Та всё в окно смотрела, да плечики чуть заметно вздрагивали.
— Тю, гишпанская твоя морда, — в сердцах молвил Хома. – Ты что ж язык распустил? Отец он ей, пусть и частично. Какой ни есть, а отец.
— Так я сугубо в философском плане, — оправдался кобельер. – А вообще раз отец, так, несомненно, уваженья заслуживает.
— Ясно, заслуживает. Вот и помолчал бы ты. А то в лоб этак и брякаешь. Сразу видно, московит. У вас все по нахальному.
— Не московит я!
— Московит-московит. По говору вмиг понятно. «Ны маскавыт». Говорить по-людски научися. А лучше, вообще молчи.
— Ты мне поприказуй еще, спитая харя!
Хома показал наглецу кулак. Безродный наглец схватился за шпагу. Посмотрели друг на друга, Анчес сморщил свой длинный нос, Хома махнул рукой. Спорить, и правда, не имелось настроения.
Пошли к окну.
— Пойдем, пригубишь, — сказал казак, глядя в затылок, туго повязанный черным платком.
— Пошли, помянуть надобно, — подтвердил гишпанский самозванец.
Хелена не шевелилась, но когда подхватили под руки, выдираться не стала.
Сели за стол. Молча выпили по глотку – горилка попалась какая-то вовсе безвкусная. Хома поморщился, выбрал в миске самое затминенное рёбрышко, сунул в руку панночке. Ничего, начала бедняжка жевать, хотя по щекам слезы текли. Эх, жизнь. Вот и пойми её, дурную. Ночью молотом всё подряд несла, а сейчас слезы льет.
В соседней комнате, вольготно вытянувшись на наконец опустевшем ложе, негромко похрапывала пани Фиотия. Им, ведьмам, хоть что. Навидались за свою нечистую и длинную жизнь всякого, закостенели.
Глава 7. О превратностях погоды и иных естественных оправлений
День лишь начался, а уж словно и вечер. Льет с набрякших туч неумолимо и безустанно, словно всё долгое лето копили небеса ту тяжкую влагу. Истаял за тридевять земель дальний, высокий днепровский берег. Бурно влачатся порыжелые воды, несут ветви, жирную грязь, траву и прочий мусор. Вот проплыл, раскачиваясь, несчастливый кавун, эх, не быть ему съеденным честным селянством. Доплывет плод до порогов в компании с вот тем размокшим гайвороном, что покорно поджал лапы, вверив свою бренную тушку водам древней реки, лягут они бок о бок в густой ил, удобрят своей плотью бесконечные приднепровские камыши…
Скверна непогода на речных берегах – мрачен шелест дождевых струй, жуток плеск накатывающих на берег волн. Слились, смешались хляби небес и речной простор. Поглотит подступающий потоп и берег, и ивы, и оцепеневшего от лицезрения конца всего сущего наблюдателя. Смоет, всё смоет стихия. Смирись, человече, ступай под кров, налей доброй горилки, а еще лучше пряной, густой варенухи, и помысли о вечном. Ибо слаб ты и мелок, как случайная щепка, несомая бурной волною бытия.
Льёт. Обморочно и конечно льёт. Нацедить повторную чарку, испить и верить: развиднеется, непременно развиднеется, всплывет назавтра благословенное солнце, накалятся на баштанах литые бока кавунов и дынь, просушат перья и явятся свету важные гайвороны, и иная весёлая пернатая мелочь.
Иль нет? Утопнет, всё утопнет. Льёт, льёт, льёт… Боже ты мой, как льёт. |