|
.. Как я не хотела сюда ехать... Я ненавижу этот твой остров.
- Ты не хотела ехать?.. Но кто орал на меня, что надо остаться еще на год? И еще на год...
Она будто не слышала его. Она, наверное, и правда, не слышала, она никогда не слышала его.
- В кого ты меня превратил? Ведь это ты - ты! - сделал так... невыносимую обстановку создал... твои фокусы... Столько лет прожить в халабуде, на что-то надеяться, а теперь... Ведь все, жизни больше нет. Просто нет. Я старая и нищая... - Она надрывно засмеялась, сотрясаясь телом, полные плечи ее тряслись, и Бессонову было неприятно видеть это мелкое трясение разъевшегося тела под тонким халатиком, не способном скрыть амплитуды мяса и жиров. Она же еще и плакала - смеялась, а слезы перекатывались через край на огненные полные щеки.
Сзади Бессонова тихо шелестела соседка, он слышал одышечное сипение. Горькая досада поднялась бледностью на его лицо, он хотел бы многое сказать жене в ответ, но только холодно выдавил:
- Пойду уцелевшее барахло в сарай перенесу, иначе ты совсем рехнешься...
Народ расходился с пожарища, бегали вокруг мальчишки да топтались несколько взрослых: кто-то и без хозяев носил уцелевшие вещи в сарай, двое баграми растаскивали обгоревшие головни и Никитюк старательно поливал из брандспойта густо и зловонно дымившее черное месиво. Бессонов увидел Таню Сысоеву - там, где были заборчик и лавка возле калитки. Теперь и лавка, и низкий, недавно крашенный штакетник, отгораживающий пожарище, были нелепы и куцы.
Таня притащилась из медпункта, села на землю рядом с лавкой, подогнула под себя ноги в чужих больших башмаках и лежала головой на вытянутой по лавке руке. Была она в чужом подростковом пальтишке, голая рука по локоть высунулась из рукава, и Бессонов видел, что смотрит Таня вовсе не на людей и не на пожарище, а на свою руку перед глазами, шевелила тонкими пальцами, сжимала в кулачок, растопыривала и рассматривала ладонь изнутри и снаружи и вдруг подняла голову, протяжно, томительно посмотрела на Бессонова, и ему показалось, что она хочет сказать что-то. Но он не подошел к ней, отвернулся.
* * *
В необозримую тридцатипятилетнюю давность душа Тани Сысоевой прорезалась из небытия от случайной любви в Татарском квартале сахалинского города Оха. Обитатели пьяных охинских трущоб зачем-то выплеснули девочку из занемевших чресл на белый свет, и она прошмыгнула в жизнь как-то нечаянно, непрошено. Ее мать, махонькая и сутулая, с костлявыми плечиками, но с мучительным вздутым животом, скорченная от безысходной язвенной боли, могла вытаращиться в пьяную муть, всмотреться в девочку, прошлепать непослушным ртом: "Откуда чё взялось, ёшь твою, ходит, разговаривает..." - отвернуться и тут же забыть о девочке. Мать и дочь жили друг от друга побоку, смиренно и недокучливо. И повзрослевшей Тане мать снилась редко, являясь в ночные фантасмагории без лица или вовсе без тела: ее голова не вмещалась в сон либо все ночное видение затекало чем-то аморфным и
душным, - но это и была мать. После таких снов очнувшаяся Таня садилась среди ночи в постели и беспокойно думала сквозь духоту: "Чего хочет?.. Жива ли?.."
В Тане со временем проявилось много случайностей. В тонкой шустрой девочке прорезалась порода, не похожая на ее маленьких кривоногих опухших родителей. Никто не знал реального Таниного отца. Но ее семейный отец, не способный к деторождению, упустивший любовный миг супруги с захожим бичом, не утруждался ревностью. Внешний мир давно не совпадал с устройством его души. Снаружи могло быть солнечно, застольно, буйно, а он забивался в какой-нибудь свой внутренний затхлый чулан и сидел там весь день. Он давно смекнул, что ничего не зацепишь из жизни судорожными, вовсе не приспособленными к тому руками, и не психовал по поводу своих несостоявшихся притязаний. Он жил, конечно, как в проходном дворе, сама жизнь была проходным двором, у сахалинской бични все проходное: комнаты в бараках, женщины, работа, друзья, мысли; все у них - труд, пьянки, любовь, мордобой свалено в одну кучу. |