|
..
Он ощущал в себе дерзкую утреннюю птичью вострость, он догадывался: ему подвластно всё! Он круче, справней, удачливей всех других петухов округи. В зобу, в пищеводе что-то едко изжигало его, что-то толкало и толкало вперед, по кругу, без оглядки, марш! Едкое это жжение он выталкивал и выплевывал наружу чужими человечьими словами: "тело легкое, кости полые, тело легкое, кости полые... Лети, лети!" - бормотал и бормотал он, и при этом одним, скошенным в сторону, глазом посматривал на окна инсулиновой палаты, а другим, уставленным в небо, - ухватывал коршуна, висевшего вдалеке, за больничным квадратным двором, над каким-то жалким полуразвалившимся курятником.
"Шулик-шулик-шулик!" - вдруг громко передразнил петух коршуна, сам этого невольного передразниванья испугался, но потом смекнул: коршуна ему бояться нечего! Даже если этот воняющий мышами и рыбой "шулик-шулик" посмеет метнуться сюда, на сладко обволакиваемую лекарствами крышу, он, петух, убьет коршуна одним ударом воскового, тяжелого, наросшего до непомерности остро-смертельного клюва.
Петух кружил и кружил по крыше... От потребности чем-то унять, успокоить себя, он по временам встряхивал огромной своей головой. И тогда в голову его прорывались новые звуки, картинки, влетали кусочки ушедшего дня, клочки ночи.
Петух плохо помнил, что с ним было раньше. Одни слабые обрывки мелькали перед ним: металлическая сетка, насест, деревянное долбленое корытце, пшено горками, лужи, гладкие, ленивые, теперь кажущиеся ему отвратительными куры: сон, явь, опять сон...
В голове петуха что-то сдвинулось. Сдвинутость эту он хорошо и крепко ощущал, и она ему нравилась. Нравилась намного сильней, чем полузабытое нормальное состояние. Петуху теперь казалось: петь надо отвратно, петь надо издевательски, а клекотать и орать - ругательски-грубо, так, как орет поутряни драная котами ворона. Еще петуху в последние дни казалось: есть не обязательно! Ну, а раз не обязательно есть, то, стало быть, и не надо искать лакомые когда-то зерна, не надо тратить на поиски зерен силы, не надо поминутно и озабоченно выклевывать их из шелухи, из земли. Есть не надо еще и потому, что можно ведь нюхать сладкие лекарства! И под завязочку насыщаться ими! А в случаях особых можно нюхать человеческое, хранимое в небольших крытых домиках, разбросанных там и сям по больничным квадратным дворам, пахнущее по-разному в женских и мужских отделениях дерьмо...
Запах заменял худому петуху еду, но не мог, ясное дело, заменить питья. Пить ему хотелось все время, но пить не простую воду, а воду, подслащенную глюкозой, или насыщенную сиропом, или подкисленную слабенькой человеческой кровью.
Правда, по временам, когда, отзвучав, стихал в голове нежный, но требовательный голос хозяйки, до петуха, хоть и с трудом великим, доходило: пить лекарства хочется именно оттого, крови глотнуть вволю хочется оттого, что в голове непорядок. Непорядок виной и тому, что словно бы стальным поросячьим кольцом, какое продевают в нос противной свинье, чтобы она не рыла в хлеву, - перехвачен петушиный лоб, а глаза зоркие, глаза дерзко-лупатые, всевидящие, оказываются иногда на темечке...
Но как раз тогда, когда глаза оказывались на темечке, когда они видели все, что растет, шевелится, клубится и брызжет сзади, петух начинал, клекоча и подкудахтывая, захлебываться от небывалого удовольствия. Петух не знал, что смеется, то есть делает то, что и бегающим по земле, и летающим над ней делать не положено. Не знал петух и того, что смех для него опасен, разрушителен, и потому длил и длил мгновения насладительного клекота. И от такого "смеянья" петуху еще больше хотелось быть сдвинутым. Так, например, он упивался тем, что стоило ему что-нибудь про себя помыслить, как тот же звук, тот же помысел - не важно, был он похож на звук птичий или на звук человечий - тут же вслух повторяли все, кто находился поблизости в больничном дворе. Но таким "эхом мысли" забавлялся петух нечасто. |