|
И пошли все наши товарищи за ним опорожнять свои ранцы, мешки да карманы… И я пошел…
Старик тяжело вздохнул, разгладил на голове волосы, провел рукой по бороде и продолжал:
— Окончили мы, значит, это дело, и сами стали на колени. И вошел в храм незаметно юноша. Лицо белое, светлое, рот небольшой, совсем как у девушки, вошел, стал на колени в стороне, лицо суровое стало, в себя ушел, в молитву. И опять священник с амвона говорит:
— Молитесь, православные, русские люди, молитесь! Господь милосерден! Подымите руки.
И опять ряд окровавленных рук поднялся в храме. Поднял и я, и жуть охватила меня. Вся-то рука по самые плечи, как чехлом, обволочена густой темно-красной кровью… И среди леса рук видим — чуть колеблется одна белая, чистая рука… То тот юноша, чистый, безвинный, поднял свою руку святую. И шепот шорохом прошел, точно спелая рожь от ветра колыхнулась: спасены!..
Опустились руки, стали смотреть, где тот юноша прекрасный… И не видать его совсем, кругом лица обыкновенные, серые, голодные, только что случилось с ними, злобы этой, голодной ненависти не стало!..
Долго молился священник, потом встал и сказал вдохновенно и страстно:
— Ищите по одоньям!
XXII
— А в те поры зима уже к весне поворачивала. Оно не то, что колоса или зерна какого, а соломины не найдешь, и одонье-то признаешь только потому, что шест скирдовый торчит.
Вздохнул народ, значит, помирать приходится. Однако все одно, делать нечего. Пошел кое-кто в поле одонье разыскивать. Было хмуро и сумрачно в поле. Метель задувала. Непаханая земля тяжелыми комьями выдавалась из-под сдутого снега. Страшно было пустое поле, как мертвец, лежала земля. Помню, шли сзади меня две старушки древние, тихие, шатались, как тени, и хотелось мне пошутить над ними, по-красноармейски, цыкнуть на них: пошли, мол, проклятые, куда лезете! Обернулся… И так-то мне вдруг жалко стало их. Идут, друг дружку поддерживают, помогают, плачут… И вошел, значит, в те поры Христос в сердце мое. «Не ходите, родные, — кричу им, — я вам наберу зерна, принесу». Сели они на камушке в сторонке, глядят на меня и не верят. А идти-то тяжело, босые они, ноги черные, а земля бугроватая, жесткая, обледенелая, колкая… В тумане замаячил передо мной, как веха, шест от одонья. С прошлого года скирдов не клали, боялись, что Советская власть заберет, у кого и был хлеб, так больше под землей прятали. Что за чудо! Штук шесть зайцев порскнули от шеста. Давно мы такого зверя не видали. Повыдох в ту зиму и заяц-то! Ну, думаю, не иначе, как священник правду сказал: «Бог хлебушка послал». И подлинно, лежит зерно. Не так чтобы много, а достаточно. Хватит. С полпуда наскрести можно. Наскреб я полную полу шинели, иду к старушонкам. Лежат они на меже возле камня — тихие, холодные, мертвые, с голода, значит, померли. Не принял Господь моей жертвы. В те поры много народа так от слабости помирало по полям, по дорогам. Их и не хоронил никто.
Старик пожевал губами, посмотрел в окно и замолчал.
— Ну, дальше как, дедушка? — сказал Коренев. — Говоришь, с полпуда зерна набрал. Долго ли проживешь на полпуда? А поля обсеменять как же?
— Да… вот тогда-то это и началось… Пришел я, сходил на мельницу, а там уже много народа было, всяк принес, что нашел, и у каждого оказалось с полпуда. Ну, замесили мы хлеба, наелись и повеселели. Пошли и в другой раз по одоньям и опять наскребли: значит, Господь Бог посылает. Не иначе как Он… И пошло, государи мои, опять все по-старому. Кто половчее, самогонку курить стал да обменивать на зерно. Ведь, признаться вам, при рабоче-то-крестьянской власти все мы были спекулянтами и с живого человека шкуру драли, а власти над нами никакой. Коммунисты да комиссары — кто за границу удрал, кого толпа прикончила, кто на аэропланах в армии погиб, ведь тогда, когда армия погибла, и голод шел по Руси, такие еврейские погромы шли, что вспоминать и посейчас страшно. |