Изменить размер шрифта - +
Коммунисты да комиссары — кто за границу удрал, кого толпа прикончила, кто на аэропланах в армии погиб, ведь тогда, когда армия погибла, и голод шел по Руси, такие еврейские погромы шли, что вспоминать и посейчас страшно. Начисто истреблял еврейское племя обезумелый народ, и остановить его было некому. И вдруг слух по селу: в России император объявился. Кто? Где? Доподлинно никто не знал. Слышно только стало, что зовут Всеволодом, что сам он молодой, прекрасный, как ангел, и спустился будто на белой лошади с Уральских гор, а за ним воинство несметное, и все на лошадях, в серебре. И лошади белые, и сами в белом, а на груди и на шапках кресты. Никто не видал, а все знали и рассказывали так точно, как бы своими очами глядели. Под утро, — я еще пьяный, не проспавшись, на лавке лежал, слышу, — у волостного правления труба трубит. Я в кавалерии служил, значит, сигналы разбирать умел: сбор играют. Только труба не наша. Наша все сипела как-то, а эта сереброголосая — так и звенит, заливается. «Что такое, — думаю, — уж не опять ли война братоубийственная?» Так куды воевать, все еле дышат, что с одоньев сберут, тем и питаются. Стал я сапоги красноармейские обувать, с расстрелянного генерала мне достались. Не лезут. Что такое, — ноги, что ли, опухли? Босой я остался. Подошел к оконцу, растворил. А весна, знаете, уже стала, дух от полей хороший, самое время пахать. По деревне староста Елисей Ермилыч, что при государе Николае II был, бежит, сам в лохмотьях, а цепь достал откуда-то, двуглавый орел на груди сияет.

— Всем, — кричит, — беспременно и незамедлительно на площадь итить!

— Что за митинг такой? — думаю. — Не приехали ли комиссары?

Так нет. Не одел бы при них Елисей Ермилыч цепь царскую. Красную повязку нацепил бы. Ну, думаю, быть беде: кончилась наша вольная волюшка! А сердце докладывает, кончился, мол, и голод лютый, смертоубийственный.

Старик задумался. Лицо его светлело, точно в памяти вставала неотразимо прекрасная картина. Никто не перебивал его. Никто не напоминал ему: знали, что сам скажет, что ищет в сердце своем тех слов, которыми рассказать то, что было.

— На площади, — продолжал дед Шагин, — солнышко светит. По углам травка-муравка зеленые иголочки показывает. Золотой налой стоит у самой церкви, священник в старенькой ризе, порватой, крест и Евангелие лежат. А рядом на белом коне всадник. Кафтан на нем белый, мехом опушен, шапка белая острая, собольим мехом отороченная. На середине крест осьмиконечный, православный, сияет. При боку сабля, вся серебром обложенная, конь под ним светло-серый, холеный, сытый, в серебро шерсть отливает. Сзади него человек двадцать солдатов, так же, как он, одетых. Есть и молодые, и постарше. Ну, сурьезные такие, не похожи на Красную армию, ну и не добровольцы, те больше в английском ходили, а эти одеты все одинаково, чисто, богато. Кони под ними все как один, серые, чистые, гладкие, грызут удила. На седлах чепраки синие, белыми нитками шитые, и в заднем углу вензель под короной.

Собрался народ. Многие товарищи тоже дело понимали, пришли с винтовками.

— Все собрались? — спрашивает офицер у старосты.

— Все, — говорит староста.

— Снимите, — говорит офицер, — шапки!

Ну, кто снял, а кто замешкался. Петухов, коммунист, вперед выдвинулся, ружье за штык за собой волокет.

— Вы, — говорит, — товарищ, кто будете, что такую контрреволюцию разводите?

А он поверх его поглядел и говорит:

— Снимите шапки. Гляжу, все сняли.

— И Петухов снял? — спросил порывисто Дятлов.

— Снял и Петухов, — ответил старик.

— Но почему, почему же сняли? — снова спросил Дятлов, и бледное лицо его покраснело.

Быстрый переход