Тем самым в этой несчастной мельчайшей частице всего живого необратимо нарушается синтезирование белков, и тогда она сходит с ума. Точнее, осознав свое рабство, пожизненное служение, к которому ее принуждают функции организма, начинает бунтовать и чинить беспорядки, перестает подчиняться поступающим к ней сверху приказам органа или части тела. Но медики никогда об этом не говорят, они не могут допустить, что прогрессирующая опухоль является толчком для эволюции. Они предпочитают строить заграждения, оцеплять ее кордоном бесполезного лечения, потому что не знают, что, как воплощение плана природы, как ее замысел и аллегория, она выражает потенцию развития, постепенной адаптации к меняющимся экобиологическим условиям. Эта разрастающаяся смерть на самом деле доказательство того, что мы будем способны выжить в будущие времена.
Сопричастность к хаосу безумной, больной клетки, ее непредсказуемость, в противоположность предопределенности, которая существует в жизни каждой здоровой клетки, придает ей энергию и жизнерадостность. Она так сильна, что невольно убивает человеческий организм, еще не готовый ее принять. Но природа не статична, хотя может показаться, что она бесконечно дублирует свои механизмы. И даже если рак и ограничен пока смертью, мне очевидно, что в нем заключена система, которая стремится изменить бесконечно повторяющийся путь, проделываемый материей между рождением и смертью, сломать старый детерминизм, столь свойственный биологии. В далеком будущем, когда этот замысел природы будет завершен, цепь, соединяющая поколения, будет разорвана, тяжелый груз наследственности, который через генетический код родители передают детям, отброшен, люди станут свободными и смерть, которой все так долго боялись, будет не черной дырой небытия, а материалом, скрепляющим все живое.
Машина скользит по шумным ручьям, бегущим по асфальту.
Но я уже некоторое время живу в мыслях не о всеобщем благе, а о том, как распорядиться собственной жизнью, о том, что я обычно называю «бегством». Мне все чаще случается оказываться рядом с каким-нибудь посольством, и я всякий раз внимательно разглядываю особняк, в котором оно располагается, хотя знаю, что внутри — самые обычные интерьеры буржуазных квартир. Я и сегодня замедлил шаг рядом с одним из них, но не остановился. Все-таки мне не хватает стимула, чтобы уехать, хотя я не вижу никакого смысла ни в жизни на этом поганом клочке земли обетованной, ни в исполнении долга гражданина, к которому она обязывает.
Я остановил взгляд на своем лице, отраженном в зеркале заднего вида. Он выглядело напыщенным, но в то же время не лишенным достоинства, немного старинным. Воплощение постоянно сдерживаемого раздражения, разочарований и несостоятельности. У всех нас были такие лица.
В первый раз, Вийон, мне довелось видеть висельников много лет назад, во время войны. Товарищи партизаны болтались на площади в такой же ноябрьский день, как теперь. Я надеялся, что мне еще удастся увидеть повешенных. И такой случай скоро представился. Целый лес, роща мертвых, матерей и отцов семейств, все с отяжелевшими, вытянутыми ногами, в трех метрах от земли. Университетские весельчаки прогуливались среди них, изучая анатомию.
Я нахожусь в Институте анатомии, в лаборатории доцента Фьори, у меня из кармана торчит сборник Вийона.
"Как всегда, неразлучен со своим Вийоном", — говорит он мне, едва заметно тряхнув головой и таким образом многозначительно выражая свое понимание. Нас связывает любовь к анатомии. Он держит меня за своего. Он говорит, что если бы я двадцать лет назад не бросил медицину ради живописи, то теперь тоже был бы доцентом. Не так давно я снова занялся ею, но не для того, чтобы получить диплом. Я бывал в институте, где работал этот мой приятель, только ради заработка. Но и не совсем: я зарисовывал вскрытия, чтобы восстановить навыки художника.
Фьори берет брошюру, которая уже не первый день лежит у него на столе, но которую он до сих пор не нашел времени открыть. |