А полиция разъезжает по улице, — сказал я ей как можно серьезнее, будучи однако же полностью уверен в том, что говорю неправду, — из-за антисемитов. Патрулирует улицы и защищает нас. Вот почему она разъезжает.
Тетя скептически улыбнулась.
— Филип, не рассказывай сказок.
И вот уже всё, что говорили и я, и она, перестало иметь какое бы то ни было отношение к реальности. Тень ее безумия накрыла меня, и я даже не понял, что, прячась у нас в подвале за мусорным ящиком и пирамидой угля, — а может, и раньше, может, в тот самый миг, как она увидела, что ФБР уводит в неизвестном направлении ее мужа, заковав его в наручники, — она и в самом деле спятила. Не понял, разумеется, лишь до тех пор, пока она не начала предаваться восторженным воспоминаниям о торжественном обеде в Белом доме и о том, как она плясала с фон Риббентропом. Мой отец выработал целую теорию, согласно которой задолго до ареста рабби, пока Бенгельсдорф еще вызывал у всех ньюаркских евреев невольное изумление тем, как неподобающе высоко он забрался по карьерной лестнице, моя тетя подцепила ту самую заразу, которая превратила в сумасшедший дом всю страну: она обожествила Линдберга и предложенную им концепцию того, как устроен мир.
— А не прилечь ли тебе? — спросил я, заранее страшась того, что она может и согласиться. — Тебе не хочется отдохнуть? Может быть, мне вызвать к тебе врача?
Она схватила меня за руку так крепко, что ее ногти впились мне в ладонь.
— Филип, мальчик мой, я знаю всю подноготную.
— А ты что, знаешь, что случилось с президентом Линдбергом? Ты говоришь именно об этом?
— Где твоя мать?
— В школе. На митинге.
— Ты ведь будешь носить мне хлеб и воду, мой мальчик?
— Конечно, буду. А куда?
— В подвал. Не пить же мне прямо из раковины. А выйду — и сразу же меня схватят.
— Выходить тебе не понадобится. — Я тут же подумал о бабушке Джоя и о том яростном безумии, которое владело ею. — Я буду тебе носить.
Но пообещав такое, убежать из дому я уже не мог.
— А у тебя случайно не найдется яблока?
Я полез в холодильник.
— Нет, яблок нет. Кончились. У матери не было времени на покупки. Но, тетя Эвелин, тут есть персик. Хочешь персик?
— Да. И еще один кусок хлеба. Отрежь мне кусок хлеба.
Ее голос то и дело менялся. Сейчас она говорила в таком тоне, словно мы с ней собрались на пикник и выбираем из холодильника все, что найдется, чтобы перекусить в Виквахик-парке, расположившись под каким-нибудь деревом на берегу озерца. В таком тоне, словно все приключившееся за последние сутки не имело для нас никакого значения — как, кстати, и обстояло дело для большинства американцев; на христианский взгляд, в стране произошли не слишком серьезные беспорядки — и никак не более того. Потому что христианских семей в Америке было тридцать миллионов, а еврейских — всего миллион, — и кому какое дело до страхов этого миллиона?
Я отрезал ей второй кусок хлеба, чтобы она взяла его с собой в подвал, и особенно густо намазал маслом. Если меня позднее спросят, куда подевался хлеб, я отвечу, что его сожрал Джой, — и хлеб, и персик, — сожрал, прежде чем умчался из дому поглазеть на лошадей.
Придя домой и узнав, что отец так и не позвонил, мать не смогла скрыть тревоги и страха. С потерянным видом посмотрела она на кухонные часы — и, не исключено, вспомнила, что надо было бы сделать в такой час в обычных условиях — лечь спать; вернее, начать укладывать детей; напомнить им, чтобы помылись и почистили зубы, — и всё, дневным заботам, ко всеобщему удовлетворению, конец. Именно так надлежало себя вести в девять вечера — так нас учили в той жизни, которая изо всех сил старалась прикидываться нормальной (и у нее замечательно получалось), — и вдруг все это обернулось притворством. |