)
Он не чувствует близости ни с одним из современных романистов. (У романистов часто встречаются невероятные лакуны в чтении: Гомбрович не читал ни Броха, ни Музиля; раздраженный снобами, присвоившими себе Кафку, он не испытывает к этому писателю особой склонности; латиноамериканская литература не вызывает в нем никакого отклика; он смеется Над Борхесом, слишком претенциозным на его вкус: тот жил в Аргентине в изоляции, и среди вйликих им интересовался только Эрнесто Сабато; за что и Борхес симпатизировал ему.)
Он не любит польскую литературу XIX века. (Она для него слишком романтична.)
И в целом он весьма сдержанно относится к польской литературе. (Он чувствовал, что его недолюбливают современники, однако в его сдержанности нет злобы, она отражает ужас человека, запертого в малом контексте. Он говорит о польском поэте Тувиме: «О каждом его стихотворении мы можем сказать, что оно „великолепно“, но, если нас спросить, каким тувимским элементом Тувим обогатил мировую поэзию, мы ничего не сможем ответить».)
Он любит авангард двадцатых — тридцатых годов. (Не доверяя их «прогрессивной» идеологии, их «просовременному модернизму», он разделяет их стремление к поискам новых форм и свободу воображения. Он советует молодому автору: прежде всего, по примеру «автоматического письма» сюрреалистов, написать двадцать страниц без всякого рационального контроля, затем перечитать написанное острым критическим взглядом, оставить основное и продолжить в том же духе. Как если бы он хотел впрячь в карету романа дикую лошадь по имени Хмельной Восторг рядом с лошадью по имени Ясность.
Он презирает ангажированную литературу. (Знаменательная вещь: он не слишком полемизирует с авторами, подчинившими литературу борьбе против капитализма. Парадигмой ангажированного искусства является для него как автора, запрещенного в коммунистической Польше, та литература, которая шагает под знаменем антикоммунизма. С первого года написания «Дневника» он упрекает эту литературу в манихействе, в упрощенности.
Он не любит французский авангард пятидесятых — шестидесятых годов, особенно «новый роман» и «новую критику» (Ролан Барт). (В адрес «нового романа»: «Это убого. Это скучно… Солипсизм. Онанизм…» В адрес «новой критики»: «Чем это научнее, тем глупее». Он был раздражен дилеммой, перед которой эти авангардные новшества ставили писателей: или модернизм по их подобию (тот самый модернизм, который он считает заумным, университетским, доктринерским, лишенным связи с реальностью), или привычное искусство, которое до бесконечности воспроизводит одни и те же формы. Итак, модернизм в понимании Гомбровича — использовать новые открытия в продвижении по унаследованному пути. До тех пор, пока это возможно. Пока унаследованный путь романа еще существует.)
Это было через три месяца после того, как русская армия оккупировала Чехословакию; Россия была еще неспособна подчинить себе чешское общество, которое жило в тревоье, но (еще на несколько месяцев) обладало свободой; Союз писателей, обвиненный в том, что является очагом контрреволюции, пока еще сохранял свои здания, издавал журналы, приглашал гостей. Именно тогда по его приглашению в Прагу приехали три латиноамериканских писателя: Хулио Кортасар, Габриэль Гарсиа Маркес и Карлос Фуэнтес. Они приехали незаметно, как писатели. Чтобы посмотреть. Чтобы понять. Чтобы подбодрить своих чешских собратьев. Я провел с ними незабываемую неделю. Мы подружились. Именно после их отъезда я смог прочитать в корректуре чешский перевод романа «Сто лет одиночества».
Я подумал об анафеме, которой сюрреализм предал искусство романа, заклеймив его, назвав антипоэтичным и невосприимчивым для свободного воображения. Между тем роман Гарсиа Маркеса — это воплощение свободного воображения. Одно из величайших поэтических творений, которые я знаю. |