На полу, завернутые в бумажный носовой платок, валяются два презерватива — свидетели моей последней ночи в этом мире; комок у самого мольберта, где сохнет портрет Наилы, которому суждено остаться незавершенным.
Меня звали Жак Лормо, я проживал по адресу: Экс-ле-Бен, авеню Терм, дом 64, мне было почти тридцать пять, но все говорили, что я на них не тяну. Я и вообще-то ни на что особенное в жизни не тянул. Вот уже пять с половиной поколений Лормо торгуют скобяным товаром, дело передается от отца к сыну, меня же семейное призвание обошло стороной: покупатели меня раздражали, цифры не лезли в голову, инструменты валились из рук. К счастью для моего отца (который терпеливо, хотя и не слишком веря в успех, пытался направить меня на истинный путь), я повстречал Фабьену.
Первое время после того, как отец оставил нам магазин, она из уважения к нему еще делала вид, что я участвую в торговле. Продолжала его игру. Стояла за прилавком и при случае призывала меня на помощь. «Жак, объясни мадам Бофор, что бельевая веревка продается в мотках по двадцать метров, а меньше отрезать нельзя». Но мадам Бофор долго и нудно убеждала меня, с мерками в руках, что ей нужно от силы шесть с половиной метров, и я, чтобы она отстала, в конце концов шел и отрезал ей эту веревку, так что Фабьена вскоре понизила меня по служебной лестнице. Я же был только рад спускаться по ступенькам, на которые меня заставил вскарабкаться отец. От продавца-консультанта к кассе, от помощника кассира в отдел оборудования для ванных комнат, оттуда, поскольку я валялся в ваннах и читал «Три мушкетера», меня вежливо переместили подальше с глаз на второй этаж, к болтам и гайкам, которые я отвешивал по заказам Фабьены; она передавала их по внутреннему телефону, а я, при большом наплыве покупателей, его выключал и потому вскоре очутился в подсобке, где, как когда-то в пятнадцать лет, распаковывал картонные коробки. Постепенно жена отказалась от мысли добиться от меня хоть какого-то толку, привыкла, что меня никогда нет рядом, и я мог спокойно вернуться к своим картинам и устроиться в трейлере «Эвазьон-400 L», свадебном подарке отца.
Между тем картина у меня перед глазами сменилась на другую. Меня словно охватило тепло, я слышу пение птиц, далекий гул винтового самолета. Мне пять лет, и я только что нечаянно наступил на улитку в саду нашего дома в Пьеррэ. Можно подумать, это самое важное событие в моей жизни — я все время мысленно к нему возвращаюсь и вновь, обрывками, его переживаю. То вижу всю сцену целиком, то в сжатом виде, то со всеми ближайшими и дальними последствиями. Вот я поднимаю улитку и кладу ее на листок орешника. Раковина разбита, рожки поникли, скользкое тело съежилось. Я заливаюсь слезами. Бегу домой и выпрашиваю у занятой стряпней бабушки вилку для торта и скотч, устраиваюсь со всем этим хозяйством в кухне за столом и пытаюсь починить ракушку — складываю осколки один к одному, а на пустые места вклеиваю картонные заплатки. Потом кладу раненую в коробку из-под шоколадного печенья, подстилаю ей листочек салата и выставляю коробку на подоконник, на солнышко. Улитка не шевелится, но это просто потому, что она еще боится. Папа выслушал мой диагноз, затягиваясь трубкой, и, выпустив дым, покачал головой. Я должен был, как он считает, воспользоваться листьями салата в натуральном, а не кулинарном виде или уж хотя бы, рассуждая с чисто психологических позиций и из деликатности по отношению к улитке, стряхнуть с них резаный чеснок. Все эти, казалось бы, давно забытые слова, из которых я тогда мало что понял, воспроизводятся в моей памяти с чеканной точностью, и вокруг каждого эхом роятся позднейшие ассоциации.
Наступил вечер, а улитка так и не пошевельнулась. Мне было ясно, что она умерла, но я не мог признать это перед взрослыми и уверял, что я ее вылечил, демонстрируя засохшие листья салата, якобы ею обгрызенные. Папа кивал, бабушка же считала, что потакать моим иллюзиям нехорошо и жестоко. |