Изменить размер шрифта - +

Мадемуазель Туссен закрывает глаза, набирает полную грудь воздуха и старается не дышать. Воздух просачивается у нее изо рта маленькими порциями и гасит свечку. Не открывая глаз, она нетерпеливо жалуется:

— Ничего не вижу!

Еще несколько минут она сидит напыжившись, нахмурив лоб, втянув голову в муслиновый ворот, потом открывает глаза и видит дымящийся фитиль. Тогда, кипя обидой, пожимает плечами, отпихивает стул и встает из-за стола.

— Ну конечно, — вздыхает она, выходя и закрывая за собой дверь, — я, как всегда, никому не нужна.

Я остаюсь в комнате один с поскуливающей собакой. И вдруг меня обдает приятным теплом. По-моему, это зовет Поппей. Он задрал нос до самого края корзинки — чует меня в темной пустоте и подает мне знак. Как это не похоже на общение с людьми: те затягивают меня в свои воспоминания, заставляют волноваться. Пес же просто дает знать, что он здесь, что он меня узнал и мы сейчас чем-то похожи друг на друга: оба растеряны, одиноки, зависимы от чужой воли, оба тоскуем по теплу. Он смотрит прямо на меня, а я отвечаю ему взглядом — да-да, я не оговорился. И до чего же приятно, когда ты видишь и тебя видят, когда можешь погрузиться в сознание существа, которому ты нужен, оправдать его ожидания, предстать перед ним благодетелем.

Старый пудель вытянул морду и попытался повилять задом, но тело его уже не слушалось. По мере того как мое сознание проникало в его собственное, он скулил все выразительнее. А проникновение было необычайно глубоким, никакого сравнения со всем, что мне пришлось испытывать прежде. Мне открылась вся его жизнь, его скудные воспоминания — я увидел, где он бывал, чего желал, от чего страдал. И понял: ему страшно умирать, он просит подержать его за лапу, подбодрить и помочь одолеть этот последний путь. И я остаюсь с дрожащим пуделем, теперь моя очередь быть провожатым, вместилищем памяти, которую его мозг уже не может удержать. Хозяйка меж тем спит в соседней комнате.

 

Как короток собачий век… И как насыщен болью и страхом. Страх, что хозяин тебя бросит, что ты ему не угодишь, уронишь палку, страх не ответить на пахучий призыв, запечатленный на дереве, не найти утром косточку, которую грыз во сне. Ко всему этому примешивается неодолимая потребность быть всегда рядом с хозяином, предупреждать его об опасностях, которых он не видит. Успокойся, Поппей, успокойся, я здесь, я все понимаю, догадываюсь даже о том, чего не вижу. Это общее усилие спаяло и утомило нас. Я уже не знал: то ли я увлекаю его, то ли он удерживает меня. Всю нескладную любовь, которую я так и унес из мира людей, я теперь излил на него, чтобы помочь ему перейти рубеж. Я говорил ему, что там будет хорошо, что он сможет переноситься, как я, куда угодно: захочет — будет сидеть около своей ненаглядной Терезы Туссен; захочет — будет бегать задрав хвост и вынюхивать все новые и новые запахи, которые наполнят его долгий сон хорошенькими сучками, любовными играми и вкусными, не исчезающими с наступлением утра косточками… Не будет больше унижений, страха перед побоями, бесполезных страданий, запертых дверей, антиблошиных ошейников, запретных кресел, тряски в корзинке. Ты будешь свободным, Поппей, тебя будут любить, ласкать и понимать… Иди же, иди сюда…

Наконец крепко вцепившаяся в меня собачья память стала ослаблять хватку, и я ощутил невыразимое блаженство. Я выполнил назначенную мне миссию. И даже если мое посмертное существование только для того и было нужно, чтобы помочь старому пуделю безболезненно перекочевать в мир иной, оно уже вполне оправдано.

Пудель уже не дышит — маленькое тельце застыло на дне корзинки. «Какой у него мирный вид», — сказала бы Одиль. То как безоглядно доверился мне Поппей и поручил мне свою память — от которой сейчас остались только какие-то обрывки, — странным образом многое изменило во мне самом.

Быстрый переход