Тихо стало. Даже и самые веселые птицы смолкли, а коровы легли поближе
к берегу, к прохладе, где меньше донимали их оводы. Лишь одиноко стучала
моторка за остроуглым мысом, впахавшимся в черную воду, как в землю; с
короткими всплесками опадал подмытый берег, и стрижи, вихляясь, взмывали из
рыжих яров, но тут же ровняли полет и мчались над водой, сталистую
поверхность которой тревожила рыба. Пена была только у берегов, но и она
погасала на песчаных обмысках, и лента ее порвалась уже во многих местах.
Все шло в природе к ведру, и оттого нигде и никто не торопился, вялая
размеренность была кругом и добрая трудовая усталость. Деревня с темными
домами остановилась на склоне горы с редкими лесинами, отчужденно и строго
мигающим сигнальным щитом и двумя скворечнями, четко пропечатавшимися в
заре, тоже разомлелой от спелости и полнокровия.
Ничто не сулило тревоги, сон надвигался на землю, короткий и глубокий.
Но вдруг та сторона неба, что была зa дальними перевалами и лесами, как-то
разом потемнела, опустилась на только что видневшийся окоем и потекла
чернотою во все стороны. Только-только еще были видны облачка, чуть завитые
по краям, неживая ветла, залитая морем, ястреб, летавший над этой ветлой и
недовольно кричавший, должно быть, на птенцов своих, заробевших от тишины.
И вот ничего не стало. Все затянулось тьмою. Еще чуть просвечивало небо
в том месте, где была заря, но и там щелка делалась все уже и уже.
Однако темень была хотя и густа, но не клубилась она, не метала молний
куда попало, не била ими по деревьям, в столбы, в избы, куда от мала до
велика прячутся люди в грозу и закрывают вьюшки. Эта темень настоявшаяся,
бархатисто-мягкая, и от нее тоже вроде бы наносило живородным духом и
чуть-чуть тревогой, всегда таящейся в темноте.
В мир пришло ожидание. Ничто не спало, а только притаилось, даже и небо
зажмурилось.
Ожидание разрешилось внезапно, как это всегда бывает, когда долго и
напряженно ждешь. Ящеркой пробежало легкое пламя и юркнуло за горы. По
хлебам, на мгновение освещенным, прокатилась легкая дрожь, и они сделались
совсем недвижны, склонились покорно, будто ждали, что их погладят, как
гладят ершистых детей, ввечеру усталых и ласковых.
Сверкнуло еще и еще, теперь ярче и длиннее. Желтыми соломинками
сламывались молнии над окоемом и озаряли разом весь этот окоем и все, что
было там: зубья елей, пестрый щит, упорно мигающий красным оком, и две
скворечни, почему-то сдвинувшиеся с подворий.
Зарницы тревожились в небе, зарницы играли на хлеба. В русских селах
так и зовут их -- хлебозары.
Казалось мне, поле, по которому я шел, было так далеко от зарниц, что
свет их не доходил сюда. Но это только казалось.
Отчего же тогда еще в сумерках повернулись колосья в ту сторону, откуда
вслед за теплом пришли зарницы? И отчего разом так мудро поседели хлебные
поля, а кустарники будто отдвинулись, давая простор им, не мешая совершаться
какому-то, хлебам лишь ведомому, обряду?
Отчего же и море, сделанное человеком, совсем ушло в темноту, несмело
напоминая о себе тусклым блеском, а деревня вовсе унялась и будто ужалась в
склон горы, стесняясь своих непорядков и обыденности сломанной березы у
причала, пустоглазой, навсегда смолкшей церквушки и подмытых огородов с
упавшими в воду пряслами, подслеповатых черных бань, рассыпанных на задах, и
хриплого голоса, вдруг резанувшего по трепетной тишине, -- всей этой
будничной заботы на завтрашний день, всей этой суеты и нервности, которой
так богат сегодняшний век?
Зарницы. |