В русских селах
так и зовут их -- хлебозары.
Казалось мне, поле, по которому я шел, было так далеко от зарниц, что
свет их не доходил сюда. Но это только казалось.
Отчего же тогда еще в сумерках повернулись колосья в ту сторону, откуда
вслед за теплом пришли зарницы? И отчего разом так мудро поседели хлебные
поля, а кустарники будто отдвинулись, давая простор им, не мешая совершаться
какому-то, хлебам лишь ведомому, обряду?
Отчего же и море, сделанное человеком, совсем ушло в темноту, несмело
напоминая о себе тусклым блеском, а деревня вовсе унялась и будто ужалась в
склон горы, стесняясь своих непорядков и обыденности сломанной березы у
причала, пустоглазой, навсегда смолкшей церквушки и подмытых огородов с
упавшими в воду пряслами, подслеповатых черных бань, рассыпанных на задах, и
хриплого голоса, вдруг резанувшего по трепетной тишине, -- всей этой
будничной заботы на завтрашний день, всей этой суеты и нервности, которой
так богат сегодняшний век?
Зарницы. Зарницы. Зарницы.
Земля слушает их. Хлеба слушают их. И то, что нам кажется немотою, для
них, может быть, самая сладкая музыка, великий гимн о немыслимо огромном
походе хлебов к человеку -- от единого колоска, воспрянувшего на груди еще
молодой матери-земли, зажавшей внутри огонь -- к этому возделанному
человеческими руками полю.
Музыка есть в каждой минуте жизни, и у всего живого есть свои
сокровенные тайны, и они принадлежат только той жизни, которой определены
природой. И потому, может быть, в те часы, когда по небу ходят сполохи,
перестают охотиться звери друг за другом, лосиха и лосенок замирают с
недожеванным листом на губах, замолкают птицы, а человек крещеный осеняет
себя, землю, небо трепетным троеперстьем, и некрещеный тоже благоговейно,
как я сейчас, останавливается середь поля, охваченный тревожным томлением.
Сколько же стою я среди хлебов? Час, два, вечность? Недвижно все и
смиренно вокруг меня. Ночь без конца и края, такая же ночь, какая
властвовала в ту пору, когда ни меня, ни этих колосьев, никого еще не было
на Земле, да и сама Земля клокотала в огне, содрогалась от громов, усмиряя
себя во имя будущей жизни.
И быть может, не зарницы эти, а неостывшие голоса тех времен, пластая в
клочья темноту, рвутся к нам? Может быть, пробиваются они сквозь толщу веков
с молчаливым уже, но все еще ярким приветом, только с виду грозным, а на
самом деле животворным, потому что из когда-то дикого пламени в муках и
корчах родилось все: пылинка малая и дерево, звери и птицы, цветы и люди,
рыбы и мошки.
И не оттого ли в летние ночи, когда издалека сигналят о чем-то зарницы,
утерявшие громы в миллионолетной дороге, а хлеба наполняются твердостью и
могуществом и свято притихшая земля лежит в ярком осиянии, в сердце нашем
пробуждается тоска о еще неведомом? Какие-то смутные воспоминания тревожат
тогда человека. |