Я воображал, что в среде художников есть некое товарищество, которое для них превыше пошлых требований светской жизни, – ничего подобного, конечно, не было и в помине. Перебравшись в Челси, я оказался поблизости от Уистлера – только улицу перейти; он часто ко мне заходил, но лишь для того, чтобы поговорить о себе со свежим человеком. Остановить поток его острот можно было только одним способом – вставить что-нибудь еще более экстравагантное, когда он делал паузу для вдоха. Похоже, я слишком в этом преуспел: он не мог мне простить, что люди, улыбавшиеся его замечаниям, над моими хохотали. Американский характер проявился в нем наихудшим образом – он принимал себя слишком всерьез, вследствие чего другие относились к нему совершенно несерьезно. Под самыми экстравагантными проявлениями его темперамента клокотал бешеный гнев; я, как ирландец, хорошо это почувствовал. Бедный Джимми! Он вот-вот займет свое законное место в пантеоне Бессмертных. Намучатся они с ним.
Это был тяжелый, вязкий кошмар. Я стоял на Лестер-сквер, но тротуар был вымощен как-то странно. Электрические фонари, так восхищавшие меня когда-то на набережной Темзы, выросли до чудовищных размеров, и свет их был неприятно резким; они то вспыхивали, то гасли, и вдруг я оказался стиснут толпой мужчин и крикливо одетых женщин. Взглянув вверх, я увидел этот достопамятный плакат, рекламирующий зубной порошок «Александра», – и тут принцесса на плакате зашевелилась и что-то проговорила. Хромолитография, обретшая подвижность, – экая жуть! Надо сообщить в Общество исследований психики.
Я и вправду изо всех сил старался выделиться. Литературного творчества для этого оказалось мало, и мне пришлось употребить часть своего дара для личного преуспеяния в обществе. Ныне, поверженный в прах, я вижу на всяком, кто стремится возвыситься над другими, мету печали. Вызывающее непременно смешано в нем с трогательным, ироническое – с жалобным; он подобен ребенку, плачем требующему внимания к себе, или зверю, воющему от боли. Но я, помимо этого, ощущал в себе нечто чуждое окружающему меня миру и в гордости своей противился соблазну общепринятых условностей. Мать, переехавшая в Лондон после смерти сэра Уильяма, хотела, чтобы я последовал примеру брата и стал писать для журналов. Но я знал, что я из другого теста. Я не уважал тех, кто заправлял литературными делами, и они не уважали меня. Я потешался над их ценностями, они в отместку смеялись надо мной. Сталкиваясь с людьми, я и впрямь всегда ставил их в тупик; впоследствии в такое же замешательство приводили их мои произведения.
Так что в эти блестящие первые лондонские годы, еще неспособный выразить свою сущность в чем-либо истинном и долговечном, я отверг бесхитростность, которая тоже мне свойственна, и облачился в пестрое одеяние клоуна. Теперь мне кажется, что я принимал жизнь слишком всерьез, чтобы говорить о ней без обиняков. Плиний советовал ближайшему другу искать в словесности спасения от смерти, и я великолепно понял этот совет. Я был ранен, я страшился жизни – и, задыхаясь, со сбитыми в кровь ногами я бросился к храму Искусства и Красоты, где обрел убежище. Там я спрятал от мира лицо под личиной щеголя и с пагубной беглостью провозгласил доктрину эстетизма.
Меня так пугала бесформенность жизни – на ней, подобно прожилкам на драгоценном камне, явственно проступали приметы Хаоса, из которого она родилась, – что я брал ее в обе ладони и лепил из нее поначалу рассказы и изречения, а впоследствии – остроумные пьесы. Я превратил беседу в настоящее искусство, а себя самого – в символ; так я защищался от пустоты и тьмы, которые грозили поглотить меня, пустоты и тьмы, которые стали теперь моими постоянными спутниками – как странно, что в конце концов тебя настигает именно то, чего больше всего боишься.
Разумеется, никто не понимал, почему я так себя веду, даже те, кто стоял ко мне всего ближе; не только для врагов, но и для друзей я был всего лишь забавным кривлякой. |