Но никогда за все минувшие годы не мог Петр Андреевич без волнения — и даже, признаться, без слез — прочитать эти стихи. С автором их, своим ровесником, вместе воевал в начале Второй мировой в Африке, в Иностранном легионе. Когда читал, так все вставало в памяти — 1920 год, Крым, последний пароход… Общая их горькая юность. Что же может быть горше, чем насильно, на заре юных лет, как поется в народной песне, покидать родину и родных?
Откашлявшись, Петр Зайончковский начал, слегка опираясь кончиками длинных пальцев на стол и держась прямо:
Уходили мы из Крыма
Среди дыма и огня,
Я с кормы все мимо, мимо
В своего стрелял коня.
Голос читавшего прерывался. Все почтительно молчали. Только заливисто смеялся разлегшийся на ковре, раскинув руки, двухлетний розовощекий и пухленький Кузьма. Над ним склонилась юная мать, тихо его увещевая. Явственно, как даже и не бывает, услышал Петр Андреевич вдруг прощальное ржанье Красавчика, последнего своего коня в России. И с усилием продолжил:
А он плыл, изнемогая,
За высокою кормой,
Все не веря, все не зная,
Что прощается со мной.
Сколько раз одной могилы
Ожидали мы в бою.
Конь все плыл, теряя силы,
Веря в преданность мою.
Мой денщик стрелял не мимо,
Покраснела вдруг вода…
Уходящий берег Крыма
Я запомнил навсегда…
Раздался дружный аплодисмент. Зайончковский сел, вытирая лоб.
Только Кузьма опять смеялся, захлебываясь от беспричинной — как казалось взрослым — радости.
Постепенно возвратились к общему разговору.
— Так и не получали каких-нибудь сведений о родных, Петр Андреевич?
— Нет. Я ничего не знал и не знаю о них. Переписываться — значило подвергать их смертельной опасности. Я не мог даже помыслить о том, чтобы из-за меня пострадала моя обожаемая мать. Ее, конечно, давно нет на свете. Но кто-то остался от нашей семьи. Точнее сказать — я уверен, что наша семья дала новые побеги на родной почве.
Зайончковский замолчал. Нетрудно было понять, что остановило его речь, — мысль о том, что ему самому на чужой почве так и не удалось продолжить свой род. Сам он однажды сказал близкому другу, что не считает это случайностью.
Помолчав, Зайончковский продолжил:
— Сталина давно нет, но советская власть и сегодня не щадит своих подданных. Я не смею их искать. Но верю, что они — кто уцелел — узнают обо мне и помянут добрым словом. После меня. Я позаботился об этом — как смог.
С террасы уже слышался тихий гитарный перебор и донеслись звуки романса, без которого не проходила ни одна party, или, говоря по-русски, званый вечер в гостеприимном доме Зайончковского:
Белой акации гроздья душистые…
Надо отдать должное молодому поколению — этот романс знали и они и всегда могли пропеть не соврав, не запнувшись. Но тут высокий тенор Бориса Климовича, внука старого друга Зайончковского, завел что-то новое, что Петр Андреевич слышал первый раз. Эту песню, кажется, тайком — потому что текст, конечно, не был напечатан в советских изданиях, то есть — не цензурован, и потому никто по тамошним законам не вправе был его читать!.. — привезли из Советской России. Говорили, что написал ее поэт Александр Тимофеевский. И от этих не слышанных прежде звуков сразу защемило что-то в груди — и не отпускало до конца пенья.
Эти сосны в снегу
И дубы вековые,
Этот зыбкий закат
И холодный рассвет…
Все, что вижу вокруг,
Что зовется Россия,
Ты ее полюбил,
А она тебя — нет.
Вот уже и Глинка достал потихоньку платок, готовится промокнуть увлажнившиеся глаза. А тенор берет все выше, и гитарные струны рвут душу. |