— Хватит, братец, к чему растравлять себе сердце, — сказал Хосе. — Переменим тему.
От губ до горла Литумы тянулась блестящая ниточка слюны. Голова его медленно, тяжело покачивалась в лад мерному колебанию теней на циновках. Хосефино наполнил стаканы. Они продолжали молча пить, пока свеча в нише не погасла.
— Мы сидим здесь уже два часа, — сказал Хосе, показав на подсвечник. — Ровно на два часа фитиля хватает.
— До чего я рад, что ты вернулся, братец, — сказал Обезьяна. — Не делай такое лицо. Развеселись, все мангачи будут счастливы увидеть тебя. Развеселись, братец.
Он повалился на Литуму, обнял его и до тех пор смотрел на него своими большими, живыми, горящими глазами, пока Литума не улыбнулся, легонько щелкнув его по лбу.
— Вот это мне по душе, братец, — сказал Хосе. — Да здравствует Мангачерия, споем гимн.
И вдруг все трое начали, перебивая друг друга, вспоминать те времена, когда они были детьми и, удирая купаться, перелезали через кирпичные стены Казначейской школы или верхом на чужом муле трусили по песчаным тропинкам, вьющимся между фермами и хлопковыми плантациями, в сторону Нариуала, где шумел карнавал и взбешенных прохожих отовсюду бомбардировали катышками и яичными скорлупками, а они, мальчишки, донимали и полицейских, не решавшихся лезть за ними на деревья и крыши, или оголтело гоняли на солнцепеке тряпичный мяч по бескрайнему футбольному полю пустыни. Хосефино молча слушал их, и во взгляде его сквозила затаенная зависть. Вспоминали они и о том, как мангачи осуждали Литуму: неужели это правда, что ты завербовался в жандармерию? Изменник, желтый, а братья Леон и Литума смеялись. Откупорили еще бутылку. По-прежнему молчаливый Хосефино пускал колечки дыма, Хосе насвистывал, Обезьяна удерживал писко во рту, полоскал им горло, делал вид, что жует, строил рожи — смотрите, меня не тошнит, и не жжет, только изнутри греет, приятненько так, одно слово — писко.
— Спокойно, непобедимый, — сказал Хосефино. — Куда ты, держите его.
Братья Леон догнали Литуму на пороге. Хосе держал его за плечи, а Обезьяна, обхватив за пояс, тряс изо всей силы и в то же время уговаривал плачущим голосом:
— Зачем, братец, не ходи, у тебя сердце кровью обольется. Послушай меня, Литума, братишка.
Литума неловко погладил Обезьяну по щеке, взъерошил его вьющиеся волосы, негрубо, но решительно отстранил его и, пошатываясь, вышел. Они последовали за ним. На песке темнели гроздья человеческих тел — мангачи спали вповалку под открытым небом возле своих тростниковых хижин. В чичериях веселье было уже в полном разгаре. Обезьяна напевал себе под нос, подхватывая знакомые мотивы, а когда доносились звуки арфы, махал рукой — не то, не то, с доном Ансельмо никто не сравнится! Они с Литумой шли под руку впереди, выписывая зигзаги, а когда из темноты слышался возглас: «Осторожно, не наступите», хором отвечали: «Простите, дон», «Тысячу извинений, донья».
— Ну и историю ты ему наплел — как из кинофильма, — сказал Хосе.
— Но он поверил, — сказал Хосефино. — Ничего другого мне в голову не пришло. А вы мне не помогли, даже рта не раскрыли.
— Жаль, что мы не в Пайте, братец, — сказал Обезь-яна. — Я бы сейчас искупался прямо в одежде, как есть. Вот было бы здорово.
— В Пайте не море, а лужа, тише, чем Мараньон, — сказал Литума. — Вот в Ясиле — море так море, волны бушуют. В воскресенье поедем в Ясилу, братишка.
— Поведем его к Фелипе, — сказал Хосефино. — У меня есть деньги. Мы не можем его отпустить, Хосе.
На проспекте Санчеса Серро не было ни души. |