Блаженные купаются в море любви Всемогущего, с самодовольной усмешкой играют на своих арфах и акустических гитарах. Спасаясь в своих коконах от штормов метаморфоз, благословенные возносят благодарность за свою неизменность и стараются не замечать кандалов, врезающихся в их лодыжки. Это вечное блаженство, — но нет, нет, мне не нужна эта тюремная камера. Битники и их поколение были не правы. Блаженство — это когда заключенный смирился со своими цепями.
Счастье — ну, это совсем другое дело. Счастье человечно, не божественно, а стремление к счастью — это то, что мы можем назвать любовью. Эта любовь, земная любовь — перемирие между метаморфозами, временное соглашение не меняться, пока целуешься и держишься за руки. Любовь — это пляжное полотенце, расстеленное поверх зыбучих песков. Любовь — это интимная демократия, договор, требующий автоматического продления, и вы можете быть исключены из состава договаривающихся сторон в одночасье, каково бы ни было ваше численное преимущество. Она хрупка, ненадежна, но это всё, на что мы можем рассчитывать, не продавая душу той или другой стороне. Это то, чем мы можем владеть, оставаясь свободными. Именно это имела в виду Вина Апсара, говоря о любви без доверия. Все соглашения могут быть нарушены, все обещания в конце концов оказываются ложью. Ничего не подписывайте, ничего не обещайте. Заключите временное перемирие, хрупкий мир. Если повезет, он может продлиться пять дней — или пятьдесят лет.
Я рассказываю обо всем этом — ужасе и сомнениях, охвативших Ормуса в самолете, моих собственных размышлениях постфактум, о словах его песен (которые один британский профессор называет поэзией, — ведь всегда найдется какой-нибудь профессор; прочитанные с листа, без музыки, мне лично они кажутся искалеченными, будто им подрезали крылья), — чтобы вы ощутили ошеломляющую силу откровений, В к которым стремительно приближался Ормус Кама. Ему был дан еще один шанс, еще одна жизнь, второй акт в стране, в которой, как известно, у граждан не было права на второй акт, и он сделал вывод, что ему позволили вернуться не просто так. Он стал избранником. Он мучительно искал другой язык, наречие, в котором бы не было места таким понятиям, как «тот, кто позволяет» или «тот, кто выбирает», но как трудно противостоять инерции языка, неумолимой тяжести всей впитанной им истории. И все это наполняло его новой музыкой. Песни просто разрывали его на части, и теперь, когда мы знаем, что это были за песни и каким он прибыл в Америку — бледный человек, чуть за тридцать, с безумным взглядом и исхудавшим лицом, одетый в дешевые голубые джинсы, — мы понимаем, что это был поворотный момент, повлекший за собой многое из того, что стало нашим общим жизненным опытом, частью того, кем мы себя видели и какими себя создавали.
Ормус Кама видит огромную игольницу Манхэттена, пронзившую утреннюю дымку, и лицо его озаряется улыбкой человека, осознавшего, что его любимая сказка вовсе не вымысел. Самолет делает вираж и, заходя на посадку, резко падает вниз, и он вспоминает о любви моего отца Виви Мерчанта к королеве Катарине Браганса, навсегда соединившей Бомбей и Нью-Йорк. Но это воспоминание быстро стирается; первым, уколовшим его в самое сердце, впечатлением стали «облакоскрёбы». Он разделял мечту моей матери о покорении неба, его никогда не влекли заполоненные толпами людей улицы Куинза, его суматошные базары с разноязыкой речью. Вина же — совсем наоборот. Вина, которую так любила Амир Мерчант, в душе всегда была уличным бродягой, даже после того, как, став знаменитостью, оказалась запертой в золоченой клетке. Но для Ормуса Нью-Йорк с самого начала был всего лишь швейцаром, скоростным лифтом, это был вид сверху. Своего рода Малабар-хилл.
Город, однако, временно им недоступен: выражаясь словами Лэнгстона Хьюза[186], это мечта, отложенная на потом. |