Изменить размер шрифта - +

Я знаю, что это не одно и то же, черт возьми. Я знаю разницу между супружеской неверностью и геноцидом, но когда вы оказываетесь где-нибудь у черта на рогах, в кишащем тараканами спальном мешке или на заднем сиденье чужого джипа и вас кусают все возможные славянские и азиатские насекомые, римско-католические, православные, сионистские и исламистские жуки, а вокруг вас — взрывающаяся вселенная рушащихся границ и рассыпающихся реальностей, когда вы в эпицентре анархии и нестабильности — вы мечтаете вернуться на Восточную Пятую улицу, в Нью-Йорк, и прочитать сплетни в «Нью-Йорк Пост», еще хоть один разок, пока улыбающаяся босоногая буддистка-блондинка несет вам черничный кекс и чашечку дымящегося, естественным путем выращенного кофе, — да, еще хоть один раз, пожалуйста! — и ты клянешься: Никогда больше, ни разу ни одной шутки в адрес дизайнерского буддизма, мне нужен этот миролюбивый Будда прямо сейчас, дайте его мне, о Гинзберг Ринпоче, о лама Ричард, о Стивен Сигал, возьмите меня, я ваш.  А потом вы просыпаетесь с головой, тяжелой от приснившегося секса, которым занимались не вы, где непроизносимые вещи совершались телом и над телом, в котором вы узнаете вашу любимую… Позвольте вам сказать, что в такой момент вы не думаете: «Così fan tutte»[349], — не переворачиваетесь на другой бок, насвистывая веселый мотивчик, чтобы вернуться в мир грез, — вы подскакиваете, готовый убить не только маленькую Фьордилиджи и вашу любимую Дорабеллу[350], но и того возбужденного борова, кем бы он ни был, посмевшего сбить их с пути истинного: дайте мне сюда этого сукина сына, и я вырву его развратное сердце!

И я был не прав? Не прав. Не прав.

Я снова не понял Ормуса Каму. Я позволил себе забыть, что было нечто, так сказать, сверхчеловеческое в его любви к Вине, нечто за пределами человеческой способности любить. Это была любовь до конца времен, и после того как у него не получилось вернуть ее из мертвых — после того как Мира заставила его признать, что Вину нельзя вернуть к жизни, — с этого мгновения все женщины для него остались в прошлом. Теперь, когда Мира была самой собой, он больше не хотел, чтобы она заняла место Вины; даже если бы она пришла к нему, нагая и умащенная, сгорая от желания, он бы просто рассеянно погладил ее по голове и посоветовал бы накинуть что-нибудь, пока не простудилась.

Поэтому я признаю, что любовь Ормуса к Вине Апсаре была сильнее моей, потому что, несмотря на то что я оплакивал Вину как никакую другую потерю в моей жизни, я все же в конце концов полюбил снова. Ему же никакая другая любовь не могла заменить любви к ней, и после трех смертей Вины он наконец принял свой последний обет безбрачия, от которого его могли освободить только жадные объятия смерти. Смерть теперь была единственной любовницей, за которой он готов был пойти, единственной любовницей, которую он мог делить с Виной, потому что она должна была соединить их навеки, в печальном лесу вечно мертвых.

И последнее, что я готов признать, — и теперь перед лицом всего мира прошу у нее прощения, — что я должен был доверять Мире. Я даже не понимал, как мне повезло: на пепелище старой любви родилась новая. Ормус не интересовал Миру, разве только профессионально и, может быть, в какой-то мере как способ заставить меня быть честным. Я был слишком глуп, чтобы поверить своему счастью, поверить, что в конце этой долгой грустно-радостной саги я выиграл джекпот.

 

Четыреста лет назад Фрэнсис Бэкон полагал, что Орфей не должен был получить желаемое в подземном царстве, что Эвридику невозможно было спасти и что сам Орфей должен был быть растерзан на куски[351], потому что для него миф об Орфее был историей гибели не только искусства, но и самой цивилизации.

Быстрый переход