|
Таблички эти всегда были повернуты к горе. Чтобы идущие вверх не пугались, увидев, а идущие вниз усмехнулись про себя — мы-то живы, а эти остались.
Есуй похоронила головы так, чтобы их забитые землей глазницы смотрели в долину. Привалила камнями, воткнула, по здешнему обычаю, кусок палки, повязала шестью разноцветными ленточками. И поставила пиалу с чаем. Копала и таскала камни сама. Ее телохранители сидели на камнях поодаль, молча смотрели. Не подошли. Она могла бы им приказать, но не захотела. Они думали: она колдует. Ее рисование тоже казалось им колдовством, воровством мгновений и обличий. Они наотрез отказались позировать. Сидели — нахохлившиеся, нечистые, молчаливые — и смотрели на нее. А она, утомившись рисованием, разминалась, танцевала, осыпала пустоту вязью обманчиво легких, коротких ударов.
Снова принималась рисовать, клала штрих за штрихом на бумагу, иногда злилась, рвала в клочья, но чаще смотрела, довольная. Получалось хорошо. Рвано, скупо, живо. Ей наконец удалось поймать жизнь этих склонов, горбатых всхолмий, ощеренных скалистых челюстей. Эта жизнь была круто замешана на смерти, здесь не жили, только выживали, сюда заходили и убегали прочь, а жить здесь — значило ускорять смерть и потому ощущать жизнь вдесятеро острее. И в самом деле, на бумагу словно выливалось, переходило все, кричавшее и бившееся, умиравшее под ее рукой. И воскресавшее на бумаге. Она велела телохранителям привести лошадь, молодую кобылицу, и взрезала ей горло над грудой камней, нагроможденной над головами. Хлынула кровь, — на камни, на подставленные ладони. Оставшееся в ладонях она бросила ветру. Порыв подхватил, разбил в капли, понес — далеко в долину, за реку. Труп бледные от страха телохранители и лагерные повара уволокли вниз. Есуй велела приготовить кобылицу на ужин. И ни один из местных за ужином не взял ни кусочка мяса в рот.
Она осталась в альплагере — вести дела, встречать и провожать альпинистов. Большей частью провожать, — от войны бежали наперегонки со слухами о ней. Во всем лагере осталось семеро русских, по нищете своей вынужденных ждать срока обратных билетов, и трое полусумасшедших американских юнцов, белозубо скалившихся в ответ на предупреждения. Один из них спросил Есуй, кто с кем воюет. Та ответила. Он переспросил: «Юэсэй? » «Ноу», — ответила Есуй. Американец счастливо закивал. Через пару дней троица собиралась затащить на вершину флажок какого-то американского колледжа. Есуй не возражала.
Еще остался Володя. Дней десять он болел. Его знобило и трясло, желудок не принимал ничего тверже бульона. Вызванный из Карамыка врач пожимал плечами: усталость, высота. Стресс. Да, стресс. Витамины, да. Бульон. По приказу Есуй Володю поили бульоном четырежды в сутки. Иногда Есуй сама поила его. На одиннадцатый день он встал на ноги. Леха и Витя, дежурившие подле него посменно, хотели забрать его с собой, вниз. Но Володя решил остаться. Почему — объяснять не стал. Остался, и все. Есуй ухмыльнулась вслед увозившему Леху с Витей джипу.
Но слухи оставались всего лишь слухами. На самом деле больше никто не воевал, не лез через перевалы. Караваны шли, как обычно, об Усун-бие и третьем сыне Бекболота ничего слышно не было. Под Сары-Ташем по-прежнему сидел спецназ и по-прежнему ничего не делал, не мешая никому ездить и ходить по своим делам. Оставшиеся в долине семьи беспрекословно подчинились Сапару. Капитан роты спецназа, державшей границу в Карамыке, благосклонно принял новое подношение и пообещал: все уладится, и войска больше сюда не пришлют.
В альплагерь приезжал Тура, хмурый, толстобокий, злой. Есуй накормила его, щедро напоила, сама подливала и подкладывала ему. Ее телохранители в это время держали его на мушке. Тура молчал, но, подвыпив, разговорился. Угрожал, но как-то вяло, смешно хвастался, потом начал жаловаться на трудности. Наконец, опасливо озираясь, прошептал Есуй на ухо, что хочет еще сына. |