Гразмуса он совсем уморил, бедный конь с ног валился, ни одна душа не садилась в пролетку, на Гразмуса овса не напастись, а Хакендалю все нипочем, знай себе ездит да ездит. Упорный, настойчивый, уж если что заберет себе в голову, непременно своего добьется.
К полудню он подъезжал к извозчичьей стоянке, но, едва накормив Гразмуса, опять затягивал хомут и — айда, поехали! Немногие извозчики, что еще промышляли в Берлине, не раз говорили ему:
— Куда тебя несет, Густав? За кем ты гонишься?
Но Хакендаль отмалчивался.
Да и шоферы, встречавшие его в самых неожиданных местах — то в западных кварталах Берлина, то на северной окраине, — подшучивали над ним:
— После твоего парижского турне, Юстав, на тебя угомону не стало, мечешься ровно угорелый! Тебе уже тесно в Берлине!
Он и на это не отзывался. Сияние его парижской поездки давно померкло, люди про нее и думать забыли, а немногие посвященные видели в ней лишь повод для дешевых острот. «Много ли тебе принесла твоя поездка, Юстав? Помнится, на тебя только что не молились, в герои произвели, а нынче опять трясешься по улицам, и ни одна собака не садится в твой экви-паж. Деньги тоже небось проел?»
Нет, деньги он еще не проел. При той скудости, в какой теперь жил Хакендаль, их могло хватить надолго — лет на пять, если не на десять, а тем временем, глядишь, что и перепадет, — он, собственно, потому и колесил по Берлину, что кое-что это давало, хотя деньги были для него не самым важным. Деньги никогда не были для него самым важным — как-нибудь обернемся, это Железный Густав знал твердо.
Итак, он все едет и едет. Посиживая на стоянках, смотрит на толпы народа; люди тянутся бесконечными шеренгами, одни прохожие сменяют других, и у каждого своя судьба, и ни до кого тебе дела нет. Когда глядишь на этих безразличных тебе людей, кажется странным, что о ком-то ты еще думаешь, кто-то тебе еще не безразличен, таких еще, возможно, наберется человек пять-шесть, а может быть, только один человек еще имеет для тебя значение… В сущности, все они ему безразличны, и это — чистейшая фантазия, будто бы один человек, только потому, что это родная дочь, еще что-то для него значит. Чистейшая фантазия: он видит эти мельтешащие толпы, в Берлине четыре миллиона жителей, и все же ради одной этой он неустанно колесит по городу…
Мать, умирая, когда у нее уже мутился рассудок, наказала ему позаботиться об Эве. Позаботиться — вот именно, позаботиться. А со смертью матери в жизни его образовалась пустота, пропало желание работать, ведь некому было и порадоваться, случись ему даже наездить за день шесть-семь марок. Опять же и деньги на книжке — они тоже убивают желание что-то делать. А тут появилась какая-то цель, придававшая смысл его езде.
Но самое большое значение имело одно, в сущности, пустяшное обстоятельство: с помощью нескольких кусков обоев, горшка краски и двух-трех метров марли Ирма превратила мрачное материно логово в светлое уютное жилье. Это потрясло старика Хакендаля! Он вдруг своими глазами увидел, ощутил до осязаемости ясно, что и такое еще возможно, возможна и другая жизнь. Не обязательно существовать так, как завела в свое время мать и как, следовательно, завел и он.
Так все и сошлось — утрата всякой цели в жизни, предсмертная воля матери и наглядная перемена в его собственном житье-бытье, все это навело его на мысль: а вдруг и Эва еще может перемениться? Смутно помнилось ему, как он тогда сидел в заплеванных номерах и уговаривал ее добром, — в то время, думалось ему, были у него и другие дети, были и другие заботы, и не так уж это много для него значило, как если бы дело коснулось единственно дорогого. С тех пор утекло много воды, он стал бедняком, пришло и для него время оглядеться в поисках того, что еще осталось у него на земле, что еще привязывало его к жизни.
Да, только это еще и привязывало его к жизни, заставляло очерствелое сердце биться. |