Их всех поглощает океан, всех до единой. Прозрачные крылья на дне моря колышутся, словно целый лес листьев; миллионы мертвых глаз; и ползающие по ним крабы, которые жуют их, ухватив клешнями.
Во сне он храпит.
Твоя мать пишет тебе, лежа бок о бок со своим призрачным мужем. Прости, если это зрелище тебя оскорбляет. Нужно любить то, что оказывается рядом. Нужно, подобно псу, любить кормящую тебя руку.
Миссис В.
Двадцать третье сентября, равноденствие. Непрерывный дождь льет с неба, которое, охватив со всех сторон гору, нависло так низко, что кажется – протяни палку и его достанешь. Утешающий, глушащий звук, как будто огромная рука, рука воды, накрыла дом; стук дождя по черепице, журчание воды в водостоках – уже не шум, а сгустившийся, сделавшийся жидким воздух.
– Это что такое? – спросил Веркюэль.
Он взял небольшую шкатулку из розового дерева с крышкой на шарнирах. Если открыть ее и держать под определенным углом к свету, там появляется портрет молодого человека с длинными волосами в старомодном костюме. Стоит слегка изменить угол, и изображение распадается на серебряные штрихи за зеркальной поверхностью.
– Фотография из прежних времен. Когда еще не было фотографии.
– Кто это?
– Точно не знаю. Должно быть, один из братьев моего дедушки.
– У вас дом как музей.
(Он рылся в комнатах, вскрытых полицейскими.)
– В музее на вещах есть таблички. А здесь все таблички потерялись. Это давно заброшенный музей. Его самого пора сдать в музей.
– Вы бы продали эти старые вещи, если они вам не нужны.
– Продайте, если хотите. И меня вместе с ними.
– Зачем?
– На кости. На волосы. Зубы тоже продайте. Если думаете, что я хоть чего‑то стою. Жаль, что у нас нет такой тачки, в которой дети возили Гая Фокса. Вы могли бы отвезти меня на Авеню с приколотой на груди буквой. И там поджечь. Или в какое‑нибудь место поскромнее, вроде мусорной кучи, и там от меня избавиться.
Раньше, если он хотел покурить, он выходил на балкон. Теперь он курит на площадке лестницы, и дым тянет обратно в комнату. Я этого терпеть не могу. Однако пора начинать привыкать к тому, чего не можешь терпеть.
Как‑то он застал меня, когда я стирала в тазу свое нижнее белье. В согнутом положении я испытывала сильную боль, вид у меня наверняка был ужасный. «Давайте, я это сделаю», – предложил он. Я отказалась. Но все равно мне было не дотянуться до веревки, так что вешать белье пришлось ему: старушечье белье, серое, тоскливое. Иногда, когда боль вгрызается глубже всего, когда я вздрагиваю и белею и на мне выступает холодный пот, он сжимает мне руку. Я извиваюсь, как рыба на крючке, и знаю, что мое лицо уродливо в эти минуты; такое выражение лица бывает у людей, когда они предаются любви: животное, хищное. Он не любит, когда у меня такое лицо, и отводит глаза. А я – я думаю: пусть видит, пусть узнает, что это такое!
У него в кармане нож. Не складной перочинный ножик, а опасное лезвие с остро заточенным кончиком, воткнутым в пробку. Когда он ложится спать, то кладет его на пол рядом с собой, там же, где кладет деньги. Итак, меня хорошо стерегут. Смерть еще десять раз подумает, прежде чем попытаться пройти мимо этого пса, этого человека.
Он спросил меня, что такое латынь.
Мертвый язык, ответила я; язык, на котором говорят мертвые.
– Серьезно? – сказал он. Кажется, это его поразило.
– Серьезно, – ответила я. – Теперь его услышишь только на похоронах. Да изредка на свадьбах.
– И вы можете на нем говорить?
Я прочла наизусть несколько строк из Вергилия, о мертвых, которые не могу найти покоя:
Neс ripas datur horrendas et rauca fluenta
transportare prius quam sedibus ossa quierunt.
Centum errant annos volitantque haec litora circum;
tum demum admissi stagna exoptata revisunt. |