Правда, что до фамилии, то ее мне не раз меняли с тех пор, как я бежал от белоповязочников. В чьи руки попадал, фамилию того и носил. Был я Лукайтисом и Моцкусом, потом стал Гришюсом. Но как был евреем, так евреем и остался. Всюду лишний, никому не нужный…
Вот я и сидел на приступке пригорюнившись и боязливо озирался по сторонам.
Здесь, на узкой улочке предместья, войны словно и не было. Ни пожарищ с закоптелыми остовами каменных домов, с пустыми неживыми глазницами окон, ни развороченных мостовых, ни битого кирпича. Из-за плетня мирно глядели пестрые головки цветов, на ветвях наливались румяные яблоки.
Посреди немощеной пыльной улицы суетилась стая воробьев. Чирикая и прыгая, подбирали они рассыпанные зерна, упавших с дерева гусениц или ненароком забредшего куда не надо червячка. Вдоль забора, поджав хвост и низко пригнувшись к земле, крался соседский кот. По всему видно, что он готов накинуться на любого воробушка, стоит тому зазеваться.
Наступит вечер, уползет в норушку червячок, чирикая улетят в свои гнезда неугомонные птахи. Побежит к своему дому и кот, поскребется в дверь, и люди впустят его. Погладят, молоком напоят.
А мне куда идти? Куда мне деваться?
Когда новая власть издала приказ — под угрозой смерти доставить сбежавших еврейских детей, я находился у сапожника Лукайтиса. Его жене передала меня портниха Даунорене, после того как по соседству с ней поселился фашистский полицай.
Первые дни посадит меня, бывало, Лукайтене за стол и начинает:
— Ты не бойся, ты ешь…
И давай рассказывать, что раньше она всех евреев в городке знала наперечет, что это были хорошие люди, всегда в беде выручали. И вот взяли их и ни за что ни про что загубили, ни в чем не повинных поубивали. Лукайтис между тем косился на нас, что-то бормотал под нос и шумно колотил молотком. От этих разговоров Лукайтене, которыми она старалась утешить меня, и от неприязненных взглядов ее мужа у меня кусок в горле застревал.
Ночью Лукайтис возвращался, тяжело волоча ноги. Расшвыривая табуретки, он добирался до постели, где все спали. Сдирал одеяло, норовя схватить жену за волосы. Сжавшись в уголке, мы замирали, как мыши при виде кошки.
— Да где ты тут, жаба! — орал сапожник. — Я тебе все зубы выбью, ведьма!.. Гаденыша под юбкой схоронила… Никак, погубить нас задумала? Хочешь, чтоб расстреляли? Дудки, не бывать этому! Пойду-ка лучше докажу на вас обоих. Донесу, вот и все! Кхе, кхе…
Закашлявшись, хватался за спинку кровати и после передышки опять давай шипеть:
— Постой, зачем доносить? Сам прикончу. Прирежу, и все. Где мой нож? А ну, подай-ка нож поживее! Слышь, говорю? Дай!
И лез к верстаку. Елозит, шарит, пока не свалится на пол и не захрапит. Тогда Лукайтене тащила его на кровать, а я, забившись в угол, не смыкая глаз, всю ночь просиживал в страхе: вдруг он проснется и впрямь зарежет, никто ведь и слова не скажет, кому до меня дело? Будто муху на стене пальцем раздавили: бац, бац! — и нету.
Наутро Лукайтене уже не так щедрилась на слова утешения, да и знакомых среди евреев в городке у нее оказывалось гораздо меньше. Собирая на стол, она холодно бросала:
— Садись, чего зеваешь!
Дальше и вовсе знакомых евреев у нее не стало. А за столом покрикивала:
— На, ешь, коли дают!
Потом взяли меня их соседи, старички Моцкусы. Славные такие. Были когда-то у них и свои дети, да то ли поумирали, то ли разъехались в чужие края. Спасали не столько меня, сколько вновь обращенную душу. Шутка ли, еврея святой водой окропить! А тут тебе еврей, да еще и крещеный. Милосердный господь наш, добрый пастырь, каждую заблудшую овцу в стадо Христово принимает. Так в святом писании сказано. А кто поможет овечку найти и к пастырю приведет, тот заслужит отпущения грехов на тысячу дней. |