Подполковник распорядился, письмо принесли, Кир держал его в тумбе.
Долеживал он в палате на двенадцать пацанов, почти все с царапинами, только у Серого было челюстное ранение, и он не мог ни курить, ни говорить. Когда сняли шины, он в первый же день накурился до того, что чуть не потерял сознание прямо в курилке, и Оля на него орала. А наговорился он до того, что в обморок чуть не попадали остальные. Оказывается, он помнил все разговоры, которые велись в палате и про которые все давно забыли. А он помнил, потому что по нескольким поводам у него имелось что сказать. И вот он теперь все это задним числом говорил. Пахом, а помнишь, ты рассказывал, как бабу драл и отец пришел, генерал? Это что, у нас было, что младшая сестра пришла, шестнадцать лет, и там такое у них было… А помнишь, Лех, анекдот ты рассказывал про слона? Блядь, я знаю другой, как слон обосрался…
И сам хохотал. Наверное, он уже не верил, что будет разговаривать. Месяц молчал. Говорят, были монахи, что всю жизнь молчали. Кир их мог понять: чего говорить-то? Тем более что и говорили в основном про то, как хотели бы засадить Оле.
Эти разговоры особенно бесили Кира потому, что Олю он бы и сам, да. Оля была человек. У себя дома Кир таких баб не видел. С Таней ее было не сравнить. Он вообще много чего теперь понимал про Таню, да и помнилась она, если честно, уже как бы сквозь сон. Оля была из Ростова, но на обычных ростовчанок не похожа: не смуглая, не черноволосая и без противной южной пухлости. И не красилась. И без маникюра, естественно, потому что какой маникюр у медсестры? Разговаривала она со всеми одинаково — резко и быстро. Лет ей было двадцать, она училась на вечернем на врача. Кир иногда думал, что у них все могло бы быть, а потом вспоминал про ногу и понимал, что ничего не будет. Не потому, что не получится, — все получится, ногу отрезали чуть ниже колена, ему двадцать один, мысли про баб начали приходить сразу, едва температура упала. А потому, что Оля будет жалеть, а из жалости ему ничего не надо.
Пахом говорил про Олю гадости ежедневно, с особым цинизмом. Объяснялось это тем, что Пахом был смакователь, любитель вкусного, и о бабах говорил со смаком, облизываясь. Ел он жадно и много. Таких людей, как Пахом, никогда не ранило, с ними вообще ничего не случалось, это была редчайшая случайность, что его зацепило. И зацепило-то едва. К нему приезжал отец, привез гитару. Пахом исполнял множество песен, память была лошадиная, — всего Розенбаума, кучу шансона с одноименного радио и даже что-то из старого кино. Пел он необычайно противным, гнусавым голосом, словно еще и издевался над тем, что пел. Кир не любил шансона вообще, а пахомовского в особенности. Иногда он тихо просил его заткнуться, и Пахом затыкался, потому что Кир был без ноги и пацаны уважали его причуды.
Без ноги. Это же на всю жизнь. Пахом затыкался ненадолго и начинал трындеть снова. Его опыт по женской части был огромен. То есть это так выглядело. Все бабы как одна были у него модельной внешности. «У нее ноги, как у меня руки», — говорил он о них. Все они виртуозно делали минет. Пахом говорил — миньет. Пахому нравилось драть их в жопу, о жопе он мог говорить долго. Олина жопа интересовала его не шутя. Он долго подначивал Жеку — бедного, тихого, задроченного Жеку, питерца, куда он вообще поперся воевать, — чтобы Жека пошел к Оле ночью, в ее дежурство, и она ему даст непременно, потому что дает всем.
— Олю все отделение прет, я тебе точно говорю. Вся хирургия и частично терапия.
— Да ладно, — не верил Жека.
— Бля буду. Ты посмотри на нее, у нее глаза блядские. Ты видал, как она на Кира смотрела, когда он после перевязки пришел? Я тебе точно говорю, она за хуй держала его.
— Кончай, Пахом, — спокойно сказал Кир.
Жека смущался. В палате не было первогодков, все либо по второму году, либо сверхсрочники. |