После того как он провел в своем убежище четыре дня и четыре ночи, я рукой махнул на какой-либо срок, я терпел его и его притязания, даже невысказанные — от тех мне было особенно тяжко, — как терпел все остальное: дежурства, монотонность нашего существования, известия с фронта; я терпел его, хотя должен был бы только желать, чтобы он поскорее убрался. Начальник караула, видимо, что-то заподозрил, он стал поглядывать на меня как-то иначе, то тут, то там подстерегать, и однажды, в обед, накрыл, когда я возвращался с пустым котелком со склада. Я предоставил беглецу решать, когда он уйдет, ведь бежать придется ему, страх испытывать — ему и голод тоже, но прежде всего ему надо избавиться от болей.
Ненавидел я его? Иной раз, когда он требовал: мне нужна бритва, дружище, когда осмеивал нашу пищу или делал вид, что не слышит, как только я заводил речь о возникающих у меня трудностях, — в эти минуты, да, в эти минуты я его ненавидел и, что говорить, глубоко сожалел, что впутался в эту историю. По ночам, во время дежурств, пока он спал внизу, я вглядывался, стоя на дюне, в горизонт за сосновым бором, видел короткие отблески пожаров, вспышки огня, все ближе и ближе подступавшие к нам, а вместе с ними слышал гул приближавшегося фронта; спускаясь к нему, я надеялся, что мои рассказы подвигнут его принять решение, но меня каждый раз поражало его равнодушие, его хладнокровие.
— Кто знает, дружище, — говорил он, — кто знает, все ли для нас кончится, когда придет конец.
Слыша такие его речи, такие бесповоротные суждения, я, несмотря на все мои принципы, дорого бы дал, чтобы узнать о нем больше, выспросить его, как он очутился в лагере и кто он по профессии, но я подавлял в себе малейшее проявление любопытства, довольствуясь тем, что приписывал ему профессии и измышлял причины, которые могли бы привести его в лагерь.
На шестой вечер, прежде чем накинуться на еду, он схватил мою руку, приложил, открыв рот, насторожившись, к своей челюсти.
— Замечаешь, приятель, опухоль исчезла и температура упала.
Он глянул на меня, он понимал, о чем я подумал, и не колеблясь высказал это вслух, с хитрой улыбочкой, точно собирался сделать мне подарок, именно тот подарок, о котором я мечтал: он решил продолжать свой путь, он отправится на восток, как я ему советовал; а так как я хоть и почувствовал облегчение, но лишь кивнул, оставаясь более сдержанным, чем он ожидал, он разочарованно спросил, почему же я не выказываю никаких признаков радости.
— Отчего ты не радуешься, дружище? Я ухожу, не буду больше обузой для тебя, у тебя теперь все основания есть для радости.
Я подарил ему мой шарф, предложил взять и полотенце, оставить себе носки, кроме того, обещал принести на следующий день еду, не очень много, на это ему нельзя рассчитывать, но на два дня хлеба, маргарина и кусок копченой колбасы — это я мог бы ему передать. Он пропустил мимо ушей мое предложение, равнодушно принял его к сведению. Прощаясь, он на сей раз подал мне руку, без всякого, однако, скрытого значения, не так, словно хотел этим рукопожатием выразить мне глубокую благодарность, а будто, по ошибке, вскользь, после чего я оставил его одного, чтобы он, как он сам выразился, использовал последнюю ночь, выспался про запас, скрючившись на куске брезента, под жужжание динамо — машины.
Ближайший городок, где находился наш продовольственный склад, лежал в пяти километрах, если не дальше; меня послали туда утром, дав с собой вместительные санки; как всегда, так и сегодня, я надеялся выбить чуть больше положенного, чуть больше хлеба или табака, что бы отнести ему, и отправился один через дюны, сквозь ослепительно яркое морозное утро. В небе гудели самолеты. Вдали, в обманчиво-утешительной дали, переговаривались тяжелые орудия. Санки проказливо мотались из стороны в сторону, раскачивались, обгоняли меня то слева, то справа, когда дорога шла под горку, по мерзлому снегу, а иной раз, когда я резко останавливал их, укорачивая веревку, они, застопорив ход, взвивались на дыбы. |