Стул. Телефон. Факс, который так неожиданно начинает тарахтеть, что я всякий раз пугаюсь, потом он толчками выплевывает свое сообщение и, когда оно наконец укладывается в приемном лотке, жалобно свистит, словно просит о помощи. Слева — шкаф, набитый книгами, прямо передо мной — окно, там, насколько я могу рассмотреть, что-то вроде бамбуковой рощи, время от времени, очень редко — можно увидеть муравья или воробья; а справа — еще один шкаф с красными, синими и желтыми папками: «Доход», «Расход», «Письма», «Договоры». Картина, на которой изображен сифон, и еще одна — мужчина с носом, словно вырезанным из дерева. Всякая рухлядь на полу, например граммофон, которому понадобились бы иголки, если б он когда-нибудь работал, и полка с двумя десятками пластинок на 78 оборотов. Да, иногда за столом сидит мужчина, которому я принадлежу. Он — моя судьба, я — его. Я это знаю, а он — нет.
Если б я не знал наверняка, то не поверил бы: этот немолодой мужчина с лысиной, окаймленной всклокоченными волосами (седыми, напоминающими половую щетку или что-то вроде того), с усами и мешками под выпученными глазами — тот самый, но так сильно изменившийся мальчишка, у которого были черные густые волосы и звонкий голос! Если б я не видел каждый день, как он меняется, то поклялся бы Богом, которого у гномов нет, что это кто-то совсем другой. Ничего общего с тем мальчуганом, ну нисколечко. Этот определенно смертен, и слепому видно. Его дни сочтены, можно спорить только, осталось ему 300 дней или 3000. А малыш производил такое впечатление, будто он вечен. Будто он тоже гном, правда, огромный. Но он не остался таким. Он действительно превратился в великана, в великана, мечущегося по всему миру, и делал разные вещи, которые больше не имели ко мне никакого отношения, хотя часто, но потом все реже возил меня с собой в кармане брюк. Иногда посреди своей взрослой суеты тайком трогал меня пальцами. Он буянил в ресторанах и часами сидел в самолетах. И все-таки я был его любимцем, может, я и сейчас его любимец. Иначе почему он все это время держал меня при себе (хотя выглядел я неважно), а остальные гномы истлели в коробке на чердаке или попали в мусор, никто больше не помнит когда и где, ни мой повзрослевший мальчуган, ни тем более я. Когда вы выбрасываете гнома в мусорный бак, вы не можете убить его тело; а вот сердце…
Бедные мои собратья! Они не заслужили, чтобы мальчишка, бывший мальчишка, любил их меньше, чем меня, кроме разве что Нового Дырявого Носа, он был настоящим вонючкой, злобным завистником и всегда хотел отхватить самый большой кусок пирога, хотя и знал, что мы, гномы, не едим пирогов. И конечно же Кобальда, который считал, что это он изобрел порох.
Мой мальчик, теперь уже пожилой господин, иногда сидит за столом, босиком, в шортах и футболке, и печатает на своей машинке. Тогда он надевает очки, похожие на те, что когда-то носил Кобальд, и все время их протирает; я думаю, не потому, что они грязные, а просто он не знает, что писать дальше, и пытается таким образом заполнить время. Потом он снова печатает как одержимый, как Неистовый Роланд, и исписанные листы так и выскакивают из каретки, летят, подобно неуклюжим птицам, по комнате и приземляются где-нибудь на паркете. Однажды, совсем недавно, один лист долетел до моей полки и опустился на меня. И так я лежал, погребенный, одну или две минуты, пока мой мальчик, старый мужчина, не снял его с меня.
— Ну, Фиолет, — сказал он, — как у нас дела?
Разумеется, я не мог ему сказать, как у нас дела: что мы разрушаемся со страшной скоростью, мы оба, — я ведь замер, как и положено игрушке, а голоса у гномов такие тихие, что человеческое ухо может услышать нас, если оно вообще на это способно, только прижавшись к нашим губам. А этого не бывает, по крайней мере, со мной никогда ничего такого не случалось; да, наверное, я бы и не знал, что сказать. |