Петлюра, сидя по-штатски на белом коне, въезжал в золотой Киев. Над городом стояла «слава». И кто-то подносил батьке брильянтовую шашку свежерасстрелянного генерала Келлера.
Когда Петлюра взял ее из рук подносившего, глаза его скользнули по стене соседнего дома. Он прочел на ней обрывок приказа обладателя шашки: «…не можешь — не пей рюмки, можешь пить — дуй ведро, расстрел…» Петлюра не дочитал — он кланялся беллетристу Винниченко, который приветствовал его, по-немецки, махая ручкой. Прекрасный, как Днепр, украинский хор грянул «Заповіт». И Винниченко сказал неврастеническую речь о единой и неделимой Украине.
Возможно, что как раз в тот момент мое внимание привлек клозет Педагогического музея. Войдя в него — я ахнул. Он был испорчен от переполнения знаками отличия. Какой-то бравый генерал, влетев в клозет, грозиться стал. Его не слушали. Честь была опозорена. И клозет погиб от погон и белых аксельбантов.
Русский человек — по природе своей — остроумный висельник. По музею ходила смерть в виде человека с оселедцем, но многие, как кур во щи, влетевшие экспонаты сидели, забавляясь тихими вицами.
Капитан Саратов лежит на полу. Щиплет струны семиструнной гитары, прекрасным баритоном напевая о случившемся:
И, сделав бравурнейший перебор:
Схожий с парижским апашем, веселый русский капитан не знает судьбы. Через два года из Франции он попадет в иностранный легион, в Сахару. Через четыре — умрет от раны в войне с инсургентами Абд-Эль-Керима. Капитан поет весело. Весело перебирает струны.
В ярких, явно опереточных, костюмах с звоном и лязгом в зал ворвались гайдамаки. На тысячи пленных наставили винтовки. И родилась внезапная тишина — как в часовне.
Обошлось. Кто-то сумел успокоить. Они ушли со сцены под облегченный вздох зрительного зала.
Холод. Снег. Ветер. Сотни невест, жен, матерей стоят в примыкающих к музею улицах. Я не знаю — может быть, я крупный преступник? К матери в вестибюль я иду под конвоем сечевиков. Успеваю сказать несколько слов. Мать успевает заплакать. И я снова ложусь в зале, усеянном людскими головами, как яблоками.
О чем я думаю? Ни о чем. Я давно разучился думать. Вот когда я был юн и учился в Московском университете — там я думал. У Ильина занимался феноменологическим методом. У Первушина — политической экономией. Для себя «страдал» над Толстым и Ницше и любил Василия Розанова. Неразрешаемых проблем в голове моей было множество. И я не верил «принципу относительности».
Худа без добра не бывает. Война доказала мне теорию относительности. Глаза стали больше.
Сидя в музее, я думаю: куда же я денусь? И чувствую ясно, что среди общей борьбы я где-то застрял. У меня нет места. У меня нет роли. У меня — ничего нет. И наверное, завтра я утону в реке — «как тонут маленькие дети». Поэтому в голову мне приходит Афон.
В музее я кое в чем убеждаюсь. Например, в том, что русские — великолепные смертники. В русских больше «китайского», чем европейского. Европейцу показалось бы верхом дикости: вырвавшись из-под расстрела, с ежесекундным риском стать под него, начать плясать чечетку на сцене Педагогического музея, припевая:
Пленные устроили такой спектакль. Посадив в качестве публики немецких гвардейцев, украинских сечевиков, сестер милосердия, самих арестантов. Доведя до хохота куплетами на «злобу дня».
От нечего делать я наблюдал, как выкупались за деньги генералы. Как, позабыв аксельбанты в мокром нужнике, разбегались штабные офицеры. Как мелкий экспонат сидел, пил чай из чайников белой жести, прикусывал сахар и не знал, как выглядят грядущие дни.
Ах вы, сени, мои сени.
Сени новые мои…
Если вы знаете, читатель, что такое смертная опасность, то вы вспоминаете ее всегда с удовольствием. |