Я из тех, кто умеет слушать. Он умеет рассказывать. И я слушал неисчерпаемые приключения.
Однажды он рассказал об эпизоде гражданской войны, о котором не любил вспоминать.
— …Я оставался в губернаторском доме до последнего. Когда в город вступали войска, я бросил все, взял револьвер и вышел на бульвар. Было раннее утро. На окраине шла пальба. На бульваре не было ни души. Я шел с револьвером по бульвару. Под конец я сел на скамейку. Надо мной чирикали воробьи. В эти моменты ими традиционно восхищаются. Я сидел с револьвером и думал: сейчас или немножко подождать? Но утро было чудесное. И я решил подождать. Стрельба с окраины близилась. Воробьи кричали надо мной. Я посмотрел на небо, на револьвер и вдруг почувствовал, что смертельно устал от этой ерунды, называемой жизнью. Я встал. Оставалось немножко приготовиться. Но вдруг сзади я услышал шаги и странное бормотанье. Оглянулся: прямо на меня идет человек. А с окраины стрельба близится, разгорается. Человек подходит. И я вижу, что это мой друг, но совершенно пьяный. Он говорит — Что тут делаешь? В каюк, што ль, сыграть хочешь?
— Да, думаю, — говорю.
— Брось, смотри, воробьи ругаются, идем со мной, я тебя схороню.
Я пошел за ним молча. Он качается от алкоголя. Я — от усталости. Дошли до базарной площади. Никого нет. Но на площадь уже падают снаряды. Посреди же нее стоит странная китайская лавочка. Он довел — лезь, говорит, на потолок и лежи тихо, когда надо — приду.
Лежать на слегах неудобно. Ну, да и на бульваре валяться не ахти. Залез. Лег. И даже в щель смотрю, как в обратную сторону уходит мой приятель. Снаряды на площади учащаются. И вижу вдруг столб дыма, пропал мой друг, дым прошел, а он лежит на земле и не двигается. Пофилософствовал я тут. Но делать нечего, остался лежать.
Я лежал 48 часов! На 49-м стало невмочь. Чувствую — сдохну. Пусть уж лучше на улице, чем на этих полатях. И вылез ночью. Народу мало. Подошел к стеклянной двери, посмотрел на себя, не узнаю совершенно: стоит передо мной старик лет на двести. Фауст наоборот. Ну, думаю, батенька, нет меня на свете. Даже страшно стало. Иду по улице я, а как будто не я. Так и пошел из города. У плаката с моей карточкой остановился. Ценили меня дорого. Тысяч в пятьдесят. А я шел себе и шел. По дороге гадость ел всякую: землянику, грибы. Потом прыгнул в военный поезд и приехал в столицу…
Сменовеховцы были разные. Одни шли к новому, как — к России. Другие — к классу. Первые были пожилые. Им мешал артериосклероз и сложившаяся психика. В комнате рассказчика не было статуэток и портретов писателей. В ней стояли токарные станки, научные приборы, киноаппараты, радио. Этот человек — здравого ума и крепкой воли — шел в класс.
Марш фюнебр
Страшен момент для проигравшегося тот, когда на зеленом сукне проводят белую черту. В это время холодеют пальцы, прищуриваются глаза и человеку хочется встать. А он должен сидеть.
За зеленым столом, где играла русская эмиграция, 1924 год провел черту.
Хозяин бюро похоронных процессий, герр Гутбир, был человеком с одутловатым лицом, отвислыми губами, а изо рта его шел трупный запах. Когда спросили его, знает ли он дорогу на русское кладбище, герр Гутбир захохотал басом и махнул рукой: «дорога самая простая!»
Герра Гутбира статистика эмигрантской смертности удовлетворяла полностью. На Тегельском кладбище, где по двору бегали подоткнутые Малашки и Палашки, а толстый священник в чесучовой рясе кормил кур и сажал огурцы, кресты строились правильными рядами.
Все чему-то верили. Чего-то ждали. Но верить хорошо редактору, получающему жалованье в иностранной валюте. А в голоде ждать — хорошо только смерти.
Бумажная инфляция для эмиграции была маршем фюнебр. Когда детишки заиграли на улицах бумажными биллионами, а в магазинах с хрустом стали опускать в жилетный карман рентные марки, обывательская эмиграция увидала, что висит в воздухе, ее никто не держит и путь в Тегель приоткрывается стремительно. |