Изменить размер шрифта - +
Борис оспаривал и его доводы как нечто принципиально неверное, пытаясь доказать, что сознание «социальной полноценности» куда важнее «собственной»: «Ясно, что никакое чувство одинокой силы, собранной „в себе“, несравнимо в радости и творческих возможностях с чувством включённости в силы общие. Внутренняя отдельность враждебна творчеству. Внешняя – преодолима и не всё определяет собой…»

Письма его были искренни, горячи, актуальны. Соблазнительно было сознавать себя «включённой» в общее. Ведь мир действительно обязан был принадлежать тридцатилетним. Нам. Даже здесь.

В переписке с Александром Осиповичем и Борисом я ощущала себя разной. Контрольное чувство регистрировало наличие двух языков, двух разных измерений, удивляло: и это – я, и то? Александру Осиповичу, остававшемуся главным человеком жизни, я писала освобождённо, просто. Борису писала та, которая могла бы и порой страстно хотела подняться над своим грузом, предаться сиюминутному, современному, без «вечного». Возможно, это двуединство определяла разница в возрасте двух адресатов. Может быть, мне хотелось увидеть, как мироощущение одного человека проявляет другого. Во всяком случае, сама я переносила это раздвоение так, словно уличала себя во лжи.

В одной из болезненнейших схваток, происходивших в закоулке посёлочной улицы, зимой, впотьмах, по пути в зону, в злом отмщении Борис бросил:

– А ты знаешь, что мы с Александром Осиповичем давали друг другу читать твои письма?

Самое важное, долго-долго державшее меня, святое – Александр Осипович – покачнулось. Занести на это руку? Посягнуть на последнее, что у меня оставалось? Я взвилась:

– Не верю! Неправда!

– Да? Тебе иллюзии нужны? Уютик душевный? Правды не любим? Не хотим её?

И Борис сёк и сёк хлыстом по единственному моему небу, на которое я ещё молилась, и… рассёк, хотя я ещё кричала:

– Ложь! Ложь! Ложь!

Двое сорвавшихся с цепи людей рассчитывались друг с другом за вселенское зло, которым были скручены оба. Под перемигивающимися звёздами, стоя там, в закоулке, на морозе, мы хрипло выкрикивали разные обиды из своей сердечной засухи. От бессилия что-то во мне сместить, прорваться в душу Борис упал на мёрзлую землю, молотя кулаками по корке льда: «Каменная! Непробиваемая!» А я, оскорблённая, исполненная чувства правоты, не обернувшись, уходила: «Скорей отсюда! Мне больно! У меня темно в глазах!»

Когда через короткое время отпустило, схлынуло безумие собственной боли, обожгла его боль, ударило его отчаяние, его непонимание. Я кинулась обратно. Помочь. Сказать: «Наша мука едина, Боря! Так не надо, так нельзя». Дорога была пустынна. Вокруг ни души. Заглядывая за штабеля дров, добежала до зоны. Всеми клетками существа своего ощущала, как ему там, за проволокой, плохо. Села за письмо: «Что это с нами такое?» Борис понял, что был жесток. Не только тогда, но и позже он не оставлял попыток объясниться. Неловко писал:

«Так вот. Даже на фоне тогдашних моих убеждений обмен письмами и откровенностями о тебе с А. О. был явлением кратким и исключительным. Насколько глубока, тесна была наша с ним „враждующая близость“, даже ты ещё не знаешь. Но ещё больше была нужда понять тебя, помочь тебе, увести тебя из состояния тех лет, защитить от его (да, да, всё-таки именно его) мировоззрения. Забавно, что от него я не скрывал и этой своей цели. Уровень наших отношений, нас троих, казался мне достаточно высоким для такого необычного способа „искренности втроём“. И были минуты такой тоски о тебе, такого недоумения, возмущения и нужды, что мне казалось: да будь твоя душа книгой, запертой в стальном сейфе под охраной, я, не позволив бы себе задуматься, убил бы часового, взломал бы замок и украл её, чтоб прочесть, понять, вырвать мучительно мешающие, ложные, на мой взгляд, страницы и, вписав новые, вернуть тебе, как будто ничего не случилось.

Быстрый переход